– Что же, бояре, каково слово ваше будет? – глухо выговаривает Иван и переводит взгляд на Мстиславского. – Воевать нам дальше Ливонию иль отступиться да и сидеть так, взаперти, в Кремле до скончания века?.. Без моря! Без доброй торговли!
Дрогнули глаза у Мстиславского, но не отвел он их в сторону, выдержал взгляд Ивана и первым ответил ему:
– Каково нам, государь, чужую землю воевать, коли своей защитить не можем? Крымец терзает нас непрестанно, жжет наши города, люд наш губит и полонит…
– Крымчак беду великую чинит земле нашей, – вставил Шереметев. – Его воевать надобно. Дикое поле под себя забрать… Земля там добрая и угожая, много ее…
– Буде, через то, Шеремет, ты в крымскую сторону клонишь, – ехидно спросил Иван, – что уж заимел там поместья? Моим войском маетность свою защитить тщишься?
– Ведомо тебе, государь… – что-то вздумал ответить Шереметев, но Иван не дал ему.
– Ведомо мне, – перебил он его криком, – что городков вы там понаставили, вотчины разметнули!.. И ты – Мстиславский! И ты – Воротынский! Небось тоже станешь от Ливонии меня отговаривать? Поди, сгреб больше всех в Диком поле?!
– Я – воевода, государь, – с достоинством ответил Воротынский. – Все, что есть у меня в Диком поле, пожаловано тобой за мои труды ратные.
– Молчи, воевода, не оправдывай душу свою алчную! Ты своего нигде не упустишь… И братец твой – таковой же! О Руси так бы пеклись, как о богатстве своем!
– Мы все с тобой вместе печемся о Руси, – сказал Мстиславский.
– Молчи, князь!.. Молчи, коль запамятовал ты те беды, что чинят Руси и литвины, и свеи, и ляхи… Ирик, король свейский, и Фридерик – дацкой, запрет положили плаванью нарвскому… Жигимонт також – Гданьску да прочим городам приморским заказал торговать с Нарвой. Ни от фрягов, ни от немцев не идут теперь к нам купцы… А которые и идут – свейские да ляцкие каперы[1] нападают на них. Аглинцы Белым морем плывут, да путь тот несносный, много по нему не находишь. Теперь Рига и Колывань[2] снова всю торговлю у нас отнимут.
– Нам с заморцами торговать убыточно, – ввернул Шереметев.
– Правду речет Шереметев, – поддержал его Салтыков. – Аглинцы в Новограде сукно торгуют: по четырнадцати рублев с куска, а я, коли посольство у них правил, покупал таковой кусок по шести фунтов.
– Более не у кого взять нам то сукно, – мрачно сказал Иван. – Не у кого! Бухарцы везут к нам коренья и пряности, ногаи гонят лошадей… А нам пищали потребны и всякие иные припасы военные. Голаны и фряги бумагу везут – како ж нам без бумаги? Грамоте мы обучены изрядно…
Иван поднялся с лавки; ни на кого не глядя, прошел к дальней стене, остановился перед ней – руки сзади сцеплены в напряженье и злобе…
«Твердо встали… И в силе своей, и в правоте переуверенные… Отцу моему руки вязали упорством и противлением, и на моих руках виснут…»
– Бояре!.. – Иван резко обернулся. – Я пришел не молить вас… Я пришел сказать вам, что мы обречем Русь, коли море ей не добудем!
– Коли б только Ливония, государь, путь нам к морю заграждала, – тихо, но твердо проговорил Мстиславский. – И Польша, и Литва, и свеи – все поперек встают. Како нам разом супротив всех ополчаться?
– Вот ты теперь каковые речи речешь?! – Иван оглядел Мстиславского тяжелым взглядом. – И вы, поди, все мыслите тако ж?
– Мстиславский мудро речет, – сказал Серебряный. – Несносно нам воевать противу всех.
– Ты что скажешь, воевода? – обратился Иван к Воротынскому.
– Бесславно воевать не привык, государь!
– Бесславно?! – взметнулся Иван. – А не вы ль, бояре, на мир стали с ливонцами, коли победа и слава была в наших руках? Не вы ль, с попом Сильвестришкой в сговоре, на мир сей склоняли меня? Не замирись мы тогда, вся Ермания уж была бы за православною верою.
– Король дацкой – Фридерик, государь, посредником был, – сказал Мстиславский. – Он тебе грамоты слал и послов своих… Он тебя к миру склонял.
– Фридерик лукавил с нами… Но и вы лукавили разом с ним. В угоду себе, бояре, вы преступили пред Богом!.. И пред отечеством нашим! Воля ваша, бояре, радеть за жир и живот свой и быть супротив меня или радеть за Русь-отчизну и быть заодно со мной. Но я – царь на Руси, – с остервенением и болью вышептал Иван. – И не быть мне у вас под руками!
Васька Грязной как ополоумевший влетел в думную палату – полураздетый, потный, со следами крови на плохо вымытых руках – и с налету бухнулся на колени, нахально и восторженно рыща глазами по растерянным лицам бояр.
– Он сознался, государь!.. Сознался! – Васька рабски поклонился Ивану, стукнувшись лбом о пол.
Ужасом дохнуло на бояр от этой дикой восторженности Грязного, от его слов и от его рабского поклона. Они отпрянули к противоположной стене, сбились в кучу, словно это могло защитить их от той неожиданно нагрянувшей беды, что ворвалась вместе с Грязным.
– Наложи крест и ответствуй: кого назвал? – повелел сурово Иван.
– Крест кладу, государь… Бельского назвал!
Радость, злая и горделивая радость осветила Ивану лицо: должно быть, только сейчас, увидев напуганных и смятенных бояр, почувствовал он, что стал царем, – только сейчас, а не тогда, шестнадцать лет назад, когда дерзко надел на себя шапку Мономаха и повелел величать себя царем. Он вдруг опустился на колени подле Васьки и сдавленным от волнения голосом промолвил:
– Молись, Василий… Молись за тех, кто сам за себя не сможет уже помолиться. А я помолюсь за тех, кто, позабыв Бога, посылает на градские распутия шельмовать народ и супротив нас, царей, подбивать! Реку, яко богородица, шедшая по мукам: «Дабы ся не ражали»[3].
Глава вторая
Последний хан Золотой Орды Ахмат приходил на Русь при деде Ивана – великом князе Иоанне Васильевиче. Встретили тогда хана воеводы московские на Угре-реке и не пустили дальше. Так и простоял он все лето, не двигаясь с места, только похвалялся, подстрекаемый польским королем Казимиром: «Даст Бог зиму на вас: когда все реки станут, то много дорог будет на Русь».
А зима в тот год настала негаданно рано: с Дмитриева дня[4] ударили такие лютые морозы, что, по словам летописца, нельзя было смотреть. Татары ободрались за лето, были наги, босы, обещанная помощь от Казимира не пришла, а за Угрой в полной боевой готовности стояло сильное русское войско, и Ахмат, помня судьбу Мамая, только одну дорогу и выбрал – назад, в степь, где его и подстерег давний враг – тюменский хан Ивак и собственноручно убил сонного, после чего отправил к великому князю своего посла – объявить, что его супостата больше нет.
Остались после Ахмата сыновья, но и их ждала участь отца: почти все они сгибли от татарского оружия. Последний сын его – Шиг-Ахмет – не устоял против крымского хана Менгли-Гирея. Разбил его Менгли-Гирей и Орду разогнал, а сам Шиг-Ахмет побежал искать себе прибежища у польского короля Казимира, думая, что давняя дружба с его отцом и союз против Руси расположат к нему Казимира. Только ошибся: король засадил его в темницу и до самой смерти продержал на цепи, потому что и сам боялся этого дикого хана, достойного потомка Батыя.
Избавилась Русь от Золотой Орды, да нажила другую – Крымскую. Еще в княжение Василия Темного пошла молва о диком народе из черноморских улусов… Собрал их и составил Орду хан Едигей, но первым, кто посадил их на боевых коней и указал путь через степь – на север, на запад, – был Ази-Гирей, родоначальник знаменитых крымских Гиреев, и с тех пор, как он сделал это, уже не было покоя ни русским землям, ни польским, ни литовским. В страхе и почтении к себе держали государей этих земель крымские ханы, и дань брали ежегодную в виде подарков-поминков, и что ни год совершали набеги, грабили города, села, тысячами уводили пленников…
Конь под Иваном шел легко, ровно, лишь изредка спотыкаясь на кочках подмерзлой, но все еще не заснеженной, черной дороги. Иван ехал в объезд – осмотреть подмосковные монастыри, в которых тоже можно было чинить опору крымцам.
Ветрило. Иван кутался в шубу, горлатный треух был надвинут на самые глаза…
Минуя ворота Китай-города, по Лубянке доехали до Сретенки. Кучково поле, лежащее на пути, продуваемое ветром и пустынное в это холодное утро, поманило Ивана, он пустил коня легкой рысью, но у самых Сретенских ворот вдруг осадил. Федька Басманов и Шереметев, не справившись со своими лошадьми, чуть было не смяли его – ладно он ловко увернулся и так стеганул Федькину гнедую, что та, вздыбившись, чуть не сбросила Федьку наземь.
– Урочище сие Кучковым зовется – знаешь почто? – обратился Иван к Алексею Басманову, бывшему ближе всех к нему.
– От боярина Кучки, что первым хозяином был на Москве.
– Первым хозяином на Москве был Юрий.
– Должно быть, так, государь… Токмо… слышал я от книжных людей, будто, по летописи, Москву не Юрий основал, а боярин сей – Кучка. Будто реклась Москва тогда – Кучково.
– То худая летопись, – сказал недовольно Иван. – Кучка основал Кучково, а Москву – Юрий, и николиже она не реклась Кучково… Она всегда реклась – Москва!
От Сретенских ворот отходили две дороги – Троицкая и Переяславская. Иван поехал по Троицкой дороге, намереваясь, должно быть, начать осмотр с Покровского либо Новоспасского монастыря, но версты через две круто повернул и через пустыри и вытоптанные выпасы поскакал на Переяславскую дорогу.
Только один Алексей Басманов поспевал за ним. У Федьки кобыла пришлась с норовом – из царской конюшни наугад взял, и управиться с ней стоило ему пота. Шереметев трусил на какой-то заезженной лошаденке, но тоже с норовом: когда нужно было стоять, она брыкалась и лезла на других лошадей, а в ходу ленилась. Но Шереметев не очень переживал: лошаденку эту он нарочно подобрал, чтоб быть подальше от царских глаз.