— Он сознался, государь!.. Сознался! — Васька рабски поклонился Ивану, стукнувшись лбом о пол.
Ужасом дохнуло на бояр от этой дикой восторженности Грязного, от его слов и от его рабского поклона. Они отпрянули к противоположной стене, сбились в кучу, словно это могло защитить их от той неожиданно нагрянувшей беды, что ворвалась вместе с Грязным.
— Наложи крест и ответствуй: на кого указал? — повелел сурово Иван.
— Крест кладу, государь… Бельского указал!
Радость, злая и горделивая радость осветила Ивану лицо: должно быть, только сейчас, увидев напуганных и смятенных бояр, почувствовал он, что стал царем, — только сейчас, а не тогда, шестнадцать лет назад, когда дерзко надел на себя шапку Мономаха и повелел величать себя царем. Он вдруг опустился на колени подле Васьки и сдавленным от волнения голосом проговорил:
— Молись, Васька… Молись за тех, кто сам за себя не сможет уже помолиться. А я помолюсь за тех, кто, забыв бога, посылает на градские распутия шельмовать народ и супротив нас, царей, подбивать! Реку, яко богородица, шедшая по мукам: «Дабы ся не ражали» 3
Князь Андрей Курбский последнюю ночь пребывания в Москве проводил на своем осадном дворе. У большинства бояр и воевод осадные дворы были запущены, а то и вовсе не обжиты — держали их в Кремле на случай войны, чтоб можно было отсидеться во время приступа, — у Курбского же осадный двор был в порядке, и обжитый, и устроенный… Держал он на нем слуг и часто наезжал сам, проводил много времени в уединении, читая старые свитки и книги. Хранил он их в особой келейке, хитроумно выстроенной по его собственному плану.
Курбский ходил в любимых у царя. В почестях был и славе, хотя после поражения под Невелем, где его побил литовский гетман Радзивилл и где сам князь получил тяжелую рану, царь поохладел к нему. Еще весной он назначил его наместником в Дерпт, но рана не дала князю тотчас отправиться в Ливонию, и он задержался в Москве. Царь не торопил его и даже гостинцы посылал, однако Курбский подозревал, что Иван лицемерит: не по случайной прихоти и не для особо важных дел, казалось князю, отправляли его в Дерпт. Туда же два года назад — сослал он и опального Адашева, который и помер там — то ли от горячки, как говорили князю, то ли от яда, как думал он сам.
Недоброе предзнаменование чуял в этом назначении Курбский. Уже давно, с тех самых пор, как царь отдалил от себя Сильвестра и Адашева и яростно завраждовал с боярской думою, закралась в душу князя тревожная смута и не отпускала его, не давала ему покоя. Видел он, как изменился царь, как загорелся настырной злобой и ненавистью ко всем, кто еще недавно был дорог ему и близок. Видел князь, как один за другим попадали в опалу, изгонялись в ссылки, бежали в монастыри его единомышленники и друзья, и все стремительней, все яростней надвигалось на князя страшное предчувствие неотвратимой беды, что занеслась и над ним.
Последняя ночь, которую предстояло князю провести в Москве, была особенно тягостна и уныла. С грустью и болью думал он, что, быть может, никогда более уже не доведется ему видеть Москвы, слышать ее колокола, ходить в ее храмы, думал и сам не понимал — почему прихлынули к нему эти мысли, почему уныние, никогда ранее не ведомое ему, вдруг обуяло его с такой силой? И, как прежде, кинулся он в свою заветную келью, к своим свиткам и книгам, надеясь в их спокойной мудрости обрести необходимую ему твердость и силу.
Слуг он всех отпустил, даже стражу не оставил у ворот. Один только Васька Шибанов, верный и незаменимый его служка, оставался на конюшне, чтоб утром подать князю коня.
Ярко горели три толстых свечи… Князь быстро, неровно писал на большом листе отбеленной голландской бумаги, часто откладывая перо и надолго погружаясь в угрюмое раздумье.
…Выученик мудрейшего и благочестивейшего монаха с Нового Афона — Максима Грека, Курбский с малых лет пристрастился к чтению и писанию. Максим Грек исправлял и переводил на славянский язык разные богослужебные книги, толкования их, переводил апокрифы, исторические сказания из греческих и латинских книг, хранившихся в московских монастырях, и приобщал ко всему этому молодого княжича, напитывая его целомудрием и умиротворяя юную душу премудростью богословия. Но ни знания, ни благолепие его отрочества, ни иноческие наставления добродетельнейшего учителя возлюбить худые одежды, худую пищу, огорчать плоть суровым житием не убили в Курбском дерзкий и мужественный дух воинственных предков его — удельных ярославских князей. Не ряса стала его одеждой, а стальные доспехи воеводы, и стезя войны повела молодого князя к славе и почестям. Он ходил на Казань, бился под Астраханью, воевал в Ливонии… Ратные дела, походы, бои наполнили князя суровым равнодушием и презрением к праздной, мирской жизни: не любил он ни царских пиров, ни буйных потех со скоморохами, ни соколиной охоты, куда часто зазывал его царь… Но страсть к книгам, к чтению, к писанию не вытравилась из него.
Память о своем наставнике, свезенном в оковах в тверской Отрочь-монастырь за обличительные писания против духовенства и царского своеволия, непроходящей болью жила в душе князя.
Он прятал и таил в себе чувства, горько сознавая свое бессилие изменить что-либо в том укладе, который омрачал жизнь на Руси. Он терпел и молчал, предпочитая умереть на поле брани, чем на плахе. Но иногда его захватывало необоримое желание открыть кому-то свою душу, излить свою боль, свою тяжесть, все негодование, скопившееся в нем… Его учителя, наставника и духовника уже не было в живых — он умер в заточении, испытав до конца месть своих врагов. Но оставался еще один человек — старец далекого Печерского монастыря во Пскове Вассиан Муромцев. Приверженец и единомышленник Максима Грека, ушедший из Москвы еще в княжение отца Ивана, дабы не зреть распутства и бесчиния московского духовенства, и принявший старчество в Псковско-Печерском монастыре, Вассиан Муромцев избежал участи Максима Грека. Старчество было неприкасаемо и чтимо особо, чуть ли не наравне со святостью, и никто — ни князь Василий при жизни своей, ни освященный собор — не посмел посягнуть на Муромцева.
Вассиан жил тихой, затворнической жизнью, но дух праведности и благочестия шел от него по Руси: сказители на ярмарках вели о нем сказы, бродячие богомольцы поминали его в своих молитвах, нищие на папертях его именем выпрашивали милостыню… Этому-то человеку и писал Курбский, тревогой, обидой и горестью наполняя свое послание.
«Многажды-много челом бью, помолитеся обо мне окаянном, понеже опять многие напасти и беды от Вавилона на нас кипети начинают. Словно пожар лютый возгорелся на лице всей земли нашей, и премножество домов зрим от пламени гибнущих… И кто угасит сей пожар, и кто от таковых лютых бед избавит? Где лики пророков, обличающих неправедных царей? Где тот святитель, что воспретит царю законопреступление?»
Иван вошел легко и неслышно. Только тень от него метнулась по стене — хищная, настигающая… Курбскому почудилось, будто она впилась в него, навалилась и придавила к стулу. Он даже плечами повел, чтобы избавиться от этого чувства, и приподнялся…
Иван шагнул к нему, положил руку на плечо.
— Сиди, князь. Небось дивно тебе… — начал Иван и не договорил, словно мигом позабыл, что хотел сказать.
Прямо перед ним лежало на столе написанное, и Курбский услышал, как дрогнули царевы пальцы, лежавшие у него на плече. Курбский поднял на него глаза, не пряча дерзкой насмешливости; ему нестерпимо захотелось увидеть, как по-холопьи, бесстыдно и воровато, бегают по его эпистолии Ивановы глаза. Он впился взглядом в Ивана, готовый чем угодно заплатить за удовольствие видеть позорную приниженность царя, но Иван, скосившись на Курбского, перехватил его дерзкий взгляд и отстранился — устало и равнодушно. Курбский, ожидавший иного, разом сник, будто лопнула в нем та самая жила, на которой держались его дерзость и бесстрашие.
— Все монахам пишешь, — глухо, но беззлобно сказал Иван и отошел к стене, придавив собой свою тень. Он стоял рядом с маленькой, вжавшейся в стену тенью Курбского — громадный, сильный, грозный… — Душеспасители твои! — он криво усмехнулся. — Не больно ль мы им доверяемся?! Злохитрством юродивым проникают они в наши души и вьют там гнезда змеиные. Нам, сильным от дедов наших, не пристало, князь, чернцам души свои вверять. Лишь бог один и утешитель наш, и судия наш.
Курбский тихо проговорил:
— Они в непрестанных молитвах о душах наших. Все благолепное в мире оном — от них, государь.
— Чую, чую дух афонского мудреца, — не то с издевкой, не то с завистью сказал Иван. — За то тебя и люблю! Знаю думы твои, князь, душу твою знаю… Но люблю. За ум твой! Может, и за то, что духом с тобой мы едины.
Он пристально поглядел Курбскому в глаза, сел, откинул полы шубы, уперся рукой в колено, словно оберегаясь, чтоб не приклониться близко к князю, и сумрачно выговорил все, что думал:
— Ты вон жалуешься на меня монахам, о нерадении державы и кривине суда пишешь, а я к тебе с любовью пришел… Я, государь, которому ты крест целовал, пришел тебя просить, чтоб ты крестоцелование свое не проступал, чтоб верным остался мне… Понеже и ты в недруги уйдешь, кто еще останется?
Голос Ивана, грудной, надрывный, как приглушенный стон, заполнял всю келью и не исчезал, не растворялся, а все скапливался, скапливался, сгущаясь и тяжелея, как туча в грозу, и чем дольше говорил Иван, тем бесприютней становилось на душе у Курбского… Он чувствовал себя чужим в этих стенах, и все окружающее тоже казалось ему чужим, словно не Иван пришел к нему в дом, а он к Ивану. Иконы, книги, свитки, ковры, оружие — все, что всегда радовало глаз князя, что с любовью и старанием было собрано им, все вдруг стало никчемным и ненавистным. Уют, тишина, покой были разрушены, и князь с отчаяньем начал сознавать, что никогда уже в этом доме он не найдет той свободы и того радостного одиночества, которые всегда обретал в этих стенах.