Поблескивая очками, метранпаж кипятился, размахивал хилым кулачком:
— Произвол! Я предлагаю бастовать. Этот субъект скоро будет стоять над нами с оружием. Этот…
— Бастовать еще выдумал. Скажи лучше, почему не сделали воззвание? — легко перекрыл Филипп его голос.
Что ответил метранпаж, он уже не слышал. Потом сам долго не мог понять, как это случилось, и объяснял тем, что все произошло само собой. Его вдруг ошеломил страшный грохот, дикой болью отдавшийся в ноге. Эта боль опустила его на порог и никак не давала подняться.
Сначала он решил, что в него кто-то выстрелил, потом понял, что он сам, играя курком, всадил себе пулю из «велледока».
Замелькали, путаясь, бледные лица барышень, растерянные глаза очкастого метранпажа. Филипп все-таки поднялся, оперся о косяк, не замечая, что ботинок подплывает кровью.
— Чтоб воззвания были сделаны, — прохрипел он. — Чтобы к трем набрали, — и опять сел на порог, потому что пол пошел каруселью.
Кто-то дал ему напиться, кто-то лебезящим голосом пообещал:
— Будет все так, как вы просили, товарищ Солодянкин! Будет все так…
Филипп мстительно отвернулся. «Забегали, ядрена». Только метранпаж стоял со скрещенными руками у окна, показывая своим видом, что он готов к пыткам и даже к расстрелу. Но его уже обегали с опаской.
Когда в типографию ворвался Капустин с молодым усатым фельдшером, из-под пальто которого выставлялся подол белого халата, очкастый, видимо, раздумал идти на пытки и совал под нос Филиппу мокрую бумагу. Буквы на бумаге расползались муравьями, и невозможно было ничего прочитать.
— Ладно. Набирайте дальше, — сказал Солодянкин.
Разрезав ботинок, фельдшер произнес беспечно:
— В мякоть. Скоро побежишь.
Филиппа усадили в сани, и Петр Капустин сам повез его на квартиру.
— Знаешь, если каждое воззвание будет оплачиваться нашей кровью, нам ее не хватит, — с укором сказал он. — Как это ты умудрился, а?
Филипп молчал. «Чего тут скажешь-то? Кругом я виноват».
— Эх ты, чудак!
Солодянкину было непонятно, отчего так добр к нему Капустин. За такое вон как надо взыскивать. С оружием баловаться. В армии бы поставили с полной выкладкой.
А Капустин вдруг угадал в Филиппе знакомое волнение, которое охватило его в ту ночь, когда он ходил с красногвардейским патрулем по улицам. Тихо, как в первобытном мире. Разве взвоет от тоски престарелая дворняга. В продувном, что рогожа, пальтеце пробирает стужа до печенки. Но из ребят многие одеты не лучше. Петр крепился. Не побежишь, не ударишь рукавицей о рукавицу. Надо тихо идти. Шалит в такое время бандит Витька Поярков. Причем бандит необычный: разденет да еще скажет, что пустил по снегу босиком именем советской власти. А потом по городу слухи один диковиннее другого.
Пустынно, студено. Вдруг на Кикиморской безнадежно взрыднул припозднившийся за картишками земец и, похныкивая, в одних исподниках протрусил им навстречу.
Поворот, еще поворот. Гудит мерзлая мостовая под каблуками. Что-то взмахнуло над забором. Петр выстрелил и кинулся вперед. Около сарая, развалив поленницу, барахтался человек.
— Вставай, брось оружье! — гаркнул подоспевший Василий Утробин, но человек только кряхтел.
Зажгли масленую куделю. В луже крови по-рачьи сучил ногами молодой парень. На потном лице полные недоумения и боли глаза.
— В хребет ударил. Не встанет, — сказал Василий.
Петр не помнил, как прибежал в Совет, к Лалетину.
— Василий Иванович, Василий Иванович, — задыхаясь, выкрикнул он, — там раненый… Я ранил, я, — и отпихнул ставший вдруг противным револьвер. У него клацали зубы. Он не мог понять, что с ним происходит.
— Ты что это, Петр Павлович! — прикрикнул Лалетин. — Ты что раскис? Это же бандит Пека, помощник Пояркова. Ты что, слезы будешь по ему пущать?
Петр знал: потом красногвардейцы хохотали над тем, как он убежал, как сунул Лалетину револьвер, и толковали между собой о том, что еще жидковат комиссар. «Ясно — окопов не нюхал, из училища в революцию пришел».
Он чувствовал себя виноватым, слабым, хуже других, пока не изгладилась из памяти та ночь.
Поэтому, видно, и не стал ругать Солодянкина.
Филипп жил в своем унылом подвале. Однако подвал не смог задушить в нем ни здоровья, ни румянца. Видимо, спасала большая добрая печь, которая грела и растила его. Выхаживала, когда он, провалившись под лед, приходил домой, гремя обмерзшими штанами.
Лежать оказалось не так уж плохо. Филипп развлекал себя, как мог. Через окно, заляпанное прошлогодними ошметьями глины, он смотрел на прохожих. Его забавляло, как неодинаково ходят люди. Один проскачет стригуном, другой передвигает ноги так, будто у него на подошвах кирпичи. Это были нерешительные, скучные люди. Но и они, попадая в косослойную полосу на стекле, смешно выгибались, голова вытягивалась далеко вперед, а тело топталось на месте. Один раз промелькнули ловкие маленькие ботинки. Филипп вытянулся, насколько позволяла больная нога. Показалось ему, что это Ольга Жогина.
Почему-то и теперь эта женщина вызывала интерес. Как она изменилась. А ведь была что стрекозка. Как-то госпожа Жогина сказала матери, чтобы та привела своего Филю. Лет восемь было ему. Олечка любит играть в лошадку.
Филипп, насупившись, стоял в прихожей рядом с матерью. Вдруг по блестящему полу подбежала девчонка, показала ему язык. Он спрятался за мать.
— Иди, — подтолкнула его Мария, — сказали — гривенник дадут.
Он добросовестно бегал, стуча босыми пятками, и даже взбрыкивал, как жеребенок. Тупорылые старые валенки терпеливо ждали его в коридоре. Им сюда было нельзя.
Ольга взвизгивала, бегая за ним, и больно стегала поясом, но он терпел. Под конец упарившемуся коню принесли рыбный пирог, и он, забавляя хозяйку, ел на четвереньках. Видно, этим пирогом и попрекала его госпожа Жогина…
К концу дня Филипп стал ерзать на кровати: вот-вот должна была прийти из приюта мать. Ему стыдно было рассказывать о том, как по-дурному получил он свою рану, хотелось придумать что-нибудь, но он знал, что уже половине Вятки известно о том, как он всадил себе пулю. В подтверждение этого Маня-бой прибежала раньше обычного и, попричитав, погладив забинтованную ногу, как обычно, заключила:
— Мучитель! Нет ума, и не надо. Связался со своими большевиками, вот тебе и поделом.
Как помнил себя Филипп, мать всегда ругала его, и он привык к этому. Его даже не сердило это. А мать обижалась, если он спрашивал, зачем она ругается.
— Что ты. Да разве я ругаюсь? Я ведь тебя, мучителя, наставляю, — удивлялась она.
Все упреки матери были привычны. Филипп не слушал. Он думал о том, заберут ли из типографии все воззвания, и о том, что метранпаж все-таки зараза. Надо бы его проучить.
Когда мать смолкала, Филипп вставлял:
— Ага, ну-ну! Ну, ясно, — и снова обдумывал свое постыдное положение.
На другой день Филипп понял, что значит быть вовсе одному да еще в такое время, когда каждый человек на счету. Оказывается, нечего делать хворому хромому человеку. Вся работа на улице.
Он изловчился, подобрался к подоконнику, долго выбирал место, с которого видна была Пупыревская базарная площадь. Лабазы, лари, перечеркнутые крест-накрест коваными полосами, лавки с сырыми кожами и сапогами, чумазые мешки с углем, его любимый кустарный ряд: рогожи, лыко — снопами, целые копны лаптей. Налетай — недорого берем. И тут же веселый товар — игрушки из липы: как живые, поклевывают курицы деревянными носами, медведи бьют по липовой наковальне молотками. Видна трактирная вывеска в виде огромной подковы с лошадиной головой в середине — заведение разбогатевшего кузнеца Пупырева, по фамилии которого, видно, и окрестили площадь.
Слоняются солдаты, глазеют на базарные чудеса парнишки с белыми узелками, забыв о том, что надо бежать к отцам в мастерские.
Филипп тоже так глазел. И теперь бы побродил, да нога…
Жаль, не видно любимца Пупыревки ничейного козла Васьки. Над ним потешались до устали. Праздные зеваки подносили ему газету.
— Гли, читает. Читает. Грамотный козел. Борода, как у архиерея.
— Чего вычитал-то, Вась?
Васька смотрел-смотрел зрачком-черточкой в буквы, потом, изловчившись, хватал газету и начинал сердито жевать.
— Ха-ха, не глянется! Не то пишут. Ну, ты же старый козел. Новое тебе не по нутру. Верно, верно, Вася, новое не всем по нутру.
Лохматый, злой, как нечистая сила, Васька мог ударить рожищами ниже спины, мог слямзить ярушник у зазевавшейся бабы, клок сена прямо из-под морды лошади, поднявшись на задние ноги, мог хладнокровно содрать пахнущее клейстером воззвание новой власти. Васькой стращали детишек. А теперь прошел слух, что Вятский совнарком арестовал козла за контрреволюцию и держит вместе с арестованными буржуями и ворами в подвале Крестовой церкви.
Чего только не навыдумывает контра.
В конце концов Филиппу надоело смотреть через окно, и он взялся мастерить трость из ухватного черня. Будет трость, он сумеет куда угодно сходить. И не так уж это стыдно, что в себя пульнул. Все-таки огнестрельное ранение, не чирей.
За этим занятием и застиг его внезапный стук в дверь. Решив, что идет кто-нибудь из знакомых, Филипп бодро гаркнул:
— Налетай, подешевело!
Но на пороге стояла совсем незнакомая пунцовая с мороза, яркоглазая девчонка в цыганском полушалке. Филипп онемело сполз с постели, поправил лоскутное одеяло. «Что еще за новоявленная икона?»
— Это вы! — сказала уверенно девчонка и окинула взглядом подвал.
— Я, — ответил он не очень твердо. — А кого надо-то?
— Тебя, то есть вас.
— Ну?
Он вдруг вспомнил, что в типографии хлопотала около него эта самая девчонка, а может, похожая на эту. Он подумал, что надо бы подать единственный стул, пригласить, чтобы села. А может, не надо? Стул-то качается, колченогий.
— Вот меня послали, товарищ Солодянкин, — сказала девчонка, — чтобы я за всех извинилась. Больно нехорошо тогда получилось. Метранпажа выбирали, да он отбрехался. Ну как ваше здоровьице?