Летний этюд — страница 4 из 34

торой заслуживают уважения и даже, что весьма удивило Эллен, желательны. Просто не верилось: в свои семьдесят семь лет тетушка Вильма все еще была любопытна. Ян питал к тетушке Вильме большую симпатию. В иных случаях он и невнимателен бывает, и рассеян, и собеседника толком не слушает, но с тетушкой Вильмой он часами мог рассуждать о запутанных родственных связях между нею и добрым десятком других Шепендонков из окрестных деревень. У кого какие отношения с семьей, каковы взаимоотношения между семьями, что они знали друг о друге или знать не хотели, что веками оставалось для них наиболее важным — все находило у Яна отклик и понимание. Жизнь этих людей. Будто ничто иное никогда его не интересовало.

Лавочку перед домом — краска с нее давно облезла, и поневоле думалось, что она со дня на день развалится, — Ян заменить новой не мог, потому что она красовалась на всех семейных фотографиях Рамеров, как и выложенная каменной плиткой дорожка от калитки к дверям дома, квадратики которой просели, а в трещинах росла трава, в общем, дорожку тоже не мешало бы обновить. Но на этой дорожке, возле этой лавочки, у этой двери всегда фотографировалась вся рамеровская родня, в лучшие времена их собиралось до тридцати душ. Тетушка Вильма знала каждого, знала всех, вдоль и поперек, и называла Яну, передвигая указательный палец от одного к другому, имена, степень родства и главную черту характера: порядочный; работящий; прилежная; маленько чокнутый; скупая. Один сохранил свое добро и приумножил. Другой был, как говорится, от роду безрукий, да еще и женился на лентяйке. Вон та в молодости слыла красивой, а вдобавок зазнайкой. А у этой вот, когда родители выдали ее за рамеровского сынка, «все было уже в прошлом». Правда, тетушка Вильма как будто бы ничуть этого не осуждала, наоборот, и потому Ян еще больше полюбил ее.

Знала ли тетушка Вильма, что бедняцкое хозяйство крестьянина Рамера «при Гитлере» было объявлено «наследственным двором»[5]? А как же, еще бы не знать. Насчет этого и бумага имелась. Само собой. Господин Рамер вместе с другими документами, касающимися дома, честь честью передал эту бумагу Яну. Была там и фотография, которую мы так и назвали «Наследственный двор». Снимок, приложенный к ходатайству о праве на наследственный двор, надлежало отослать крайсбауэрнфюреру; кажется, сказала тетушка Вильма, из-за арийской родословной или как она там называлась. Ведь потом, коли тебя признавали «наследственным крестьянином», пояснила она, давали налоговые льготы и всякую такую муру. Фотография свидетельствовала, что с «нордическими кровями» у Рамеров слабовато. Низкорослые, приземистые, круглоголовые, они, надо сказать, глядели в объектив ошарашенно и даже чуть глуповато. Отец, мать, дочь, сын — этот в юнгфольковской униформе, в штанах до колен. Так называемые «длинные нордические черепа» встречаются в Мекленбурге куда реже, чем можно предположить. Исконное население здесь славянское, о чем говорит и название деревни, корень которого, как растолковал нам один знающий человек, в славянских языках означает «вихриться», «дуть». «На ветру» — вполне подходящее название.

Второй документ, обнаруженный среди мусора в старом сарае, Ян тоже сохранил. Он был отпечатан на серой, в щепках, послевоенной бумаге и украшен изящным рисунком: слева сеятель, справа пахарь, шагают по полю навстречу алому восходу. «На основе постановления о земельной реформе от 5 сентября с. г. крестьянину Х. Рамеру в законном порядке передаются в личное пользование 3,8 га». Печать президента земли Мекленбург, подпись ландрата. Давние границы между крестьянскими участками тетушка Вильма по сей день помнила с точностью до метра. Молодежь об этом не знает и знать не хочет. И на нижненемецком говорить не желает. Так что все имеет свои плюсы и минусы, обо всем можно толковать и так и сяк, сидя за завтраком возле дома, в полоске тени, которую отбрасывает камышовая кровля, и жуя черный ржаной хлеб, выпекаемый только здесь. В народе его зовут «козьим», потому что им кормят скотину, ну а для них продавщица в кооперативе специально приносит из подсобки свеженький каравай: Вы ведь для себя берете, верно?

И об Ольге тоже придется еще раз поговорить. Тетушка Вильма в самом деле знала ее как облупленную, с малых лет. Она вообще-то не такая уж и дура. Сумасбродка — да, тут она всех переплюнула. Почитай, еще молоко на губах не обсохло, а она на десять километров в округе любые танцы умела переполошить. Всегда знала, где музыка играет. Запрет, бывало, невестку и вытворяет, что хочет: как субботний вечер, так моя Ольга рысью на развлеченья, будто лошадь к кормушке. Сядет поближе к двери, отплясывает с крестьянскими парнями да еще громко взвизгивает — кто сам не слыхал, не поверит. А после, вот как Бог свят, любой, кому приспичит, мог затащить ее в кусты. Но ни разу, это я вам говорю, ни разу никого не выдала, хотя всех знала, поименно и с адресами. Да, сказала тетушка Вильма. Эта свое взяла.

Красная японская айва совершенно не вязалась с нашей прозаической местностью — этакий огонь безумия в тихом, неприметном семействе. Равно как и перистый сумах, высаженный в палисаднике рядом с форзициями, бузиной и люпинами. Чуждое растение, как и мы сами.

Справа подъезжает на велосипеде госпожа Варкентин. Внимательно прислушаться — каким тоном она здоровается. Капризная особа, могла проехать, вовсе не поздоровавшись, а почему — кто ее знает. Сегодня она приветлива и разговорчива. Ага, в деревню, крикнула она мимоездом, за воскресными покупками. Чтоб не в самый зной возвращаться. Жарища-то — хоть помирай. — Это можно и погромче сказать, откликнулся Ян, денек опять жаркий будет.

Эллен слышала их голоса. Видела, как пес Люкс — язык на плечо, хвост торчком — чешет от Шепендонков, перемахивает через запертую калитку и ловит на лету куски колбасы, которые ему бросает Ян. Хорошая псина. Ну! Сидеть! Молодец! Забыв обо всем, Ян улыбается, треплет пса по шее, а тот блаженствует. — Почему она не ответила? — А о чем он спросил? — Он спросил, о чем она опять задумалась. — Как всегда, ни о чем. Кстати, она решила держаться подальше.

Наконец-то, сказал Ян. Но от чего? — От тебя, сказала Эллен. От тебя тоже. Чтобы лучше тебя видеть.

Насмешливое мгновение.

Она что, иной раз думает, он чересчур уж близко? — Иной раз да. Иной раз прямо-таки на нервы действует, что ты все время как на выставке. Колесом не пройдешься, нельзя. Никто не восхитится ни одной твоей маленькой хитростью, даже для виду. Иной раз, дорогой мой, я предпочла бы этому четкому свету немного иллюминации, так и знай.

Вот что сказала Эллен, а Ян ответил, как всегда: Да, дорогая, для этого уже поздновато.

Наверное, подумала Эллен, все-таки можно писать, никого и ничего не обижая.

5

Кукушкина опера, помните? Была ведь у нас непомерно ретивая кукушка, или, может, все кукушечьи пары в округе на одно лето свихнулись? Вот ненормальная кукушка, сказала Дженни, потешается над нами. Она шла со своей подругой Тусси по Красной Флейте, где их скрепя сердце высадил водитель «вартбурга». Он с удовольствием, с величайшим удовольствием довез бы их до самого дома. Очень любезно с его стороны, но остаток пути она всегда идет пешком, привычка у нее такая, кстати, спасибо за завтрак. Тусси нашла, что дерзить можно было и поменьше, в ответ Дженни невозмутимо спросила, уж не хотелось ли ей в самом деле, чтобы этот, на «вартбурге», узнал ее адрес. Тут закуковала кукушка, и обе принялись считать. Двадцать четыре, двадцать пять…

От этой желто-зеленой яри у меня голова кругом идет. Уйма одуванчиков, крупных, как чайные блюдца, на зеленых телячьих лугах. Тридцать один, тридцать два, громко считала Тусси. Это надо бы запретить, сказала Дженни. Иль пусть выставят предупреждающие знаки, чтобы мирный прохожий не столбенел от шока. Считай дальше! — сказала Тусси и в свою очередь спросила, а честно ли вообще-то было, не моргнув глазом, объявлять этому типу из «вартбурга», что ее, Дженни, зовут Ингелора и что она официантка. Сорок два! — выкрикнула Дженни. Честно? Ты сказала «честно»? Господи, да ты просто младенец. Неужели не заметила, что этот тип — между прочим, наверняка какой-нибудь старший научный сотрудник — исподтишка норовил их «расколоть»? А потом он бы, ясное дело, все записал и воткнул в диссертацию на тему «Структуры сознания нашей молодежи». Пятьдесят четыре, пятьдесят пять… Ты думаешь? — сказала Тусси. Но с саксонским-то тебя зачем прорвало? Уж это он явно запомнил! Вот и хорошо, сказала Дженни. Шестьдесят! Эта тварь меня доконает! Ее безупречный саксонский — способ тонко намекнуть человеку, что он действует ей на нервы. А этот, из «вартбурга», вообще мужик крутой, потому и уплатил спокойненько за завтрак. Ну а в следующий раз пускай Тусси тоже объявит по-саксонски, что зовется Бьянкой и работает барменшей. Шестьдесят семь, шестьдесят восемь… Барменшей? Да кто же мне поверит! — сказала Тусси. Тогда будь любезна работать над собой, а то подруга все время должна молоть за тебя языком, а ты только хихикать горазда в самых критических местах. Или ты, чего доброго, необучающаяся система?

Aye, aye, sir[6].

Стой! — умоляюще воскликнула Дженни, и Тусси замерла. Переливчатая голубовато-зеленая стрекоза вздумала присесть на ее оранжевую кофточку. Дженни во все глаза следила за нею. Да что это я! — сказала она, твердо решив, что больше такое не повторится, отныне она даже мысли не допустит про учителя физики, он же совершеннейшая тряпка, и она нисколько этого не скрывала. Конечно, ничего хорошего, если один человек ненавидит другого, но раз иначе не получается… Жизнь и вас уму-разуму научит, помяните мое слово! О нет, господин Кранц! Такого удовольствия я вам не доставлю. Дженни не из тех, кто страдает по милости подобного субъекта. В дневных и ночных разговорах они с Тусси подробно все это обсудили: есть вещи, да и люди, которых надо хладнокровно списывать в убыток. Семьдесят три, сказала Тусси. Слушай, она нас доконает.