Лев на лужайке — страница 8 из 14

Львы на шарах

Глава первая

I

Льва на стене я увидел пополудни холодного октябрьского дня, в час ветреный и колючий, хрусткий от лопавшихся под ногами льдинок. Лев был нарисован мелом на стене нового дома в Чертанове, на стене дома, где дали квартиру сотруднику отдела промышленности газеты «Заря» Никите Ваганову, то есть мне. Замечу, что Валька Грачев, мой университетский товарищ и сильный соперник, ходил уже в редакторах отдела информации и котировался высоко… Меловой лев на стене был нарисован примитивно, точно наскальный рисунок, но казался живым и подвижным; скоро я узнал, что льва нарисовал полусумасшедший художник – думаю, отменно талантливый. Впрочем, я люблю примитивную живопись, кроме того, редкостно суеверен, и долго размышлял, что он может значить – меловой восхитительный лев. Вероника, Вера, – моя жена – стояла позади со смотровым ордером в руках и, уверен, так и не поняла, что я обратил внимание на льва. Все-таки для женщины смотровой ордер – это смотровой ордер.

Теперь я займу у вас минуточку терпения напоминанием о том, что все это – дневник ли, записки ли – пишет приговоренный к смерти человек, и, надеюсь, вы усмехнетесь вместе со мной, когда прочтете, что я пишу о своих суевериях. Вот уж от чего я теперь совсем свободен – от суеверий, и черные кошки могут пересекать дорогу под моим носом, но – увы!

Не ошибаюсь ли, когда думаю, что лев был изображен по правую сторону единственного подъезда дома-башни, а не по левую… Свеженарисованный лев, кроме прочих достоинств, был сонным, прекраснодушным и сытым, хвоста у зверя не было, единственный глаз-точка казался подернутым блаженной влагой. Забыл или не хотел художник пририсовать хвост льву, так и осталось неизвестным, но лев с хвостом был бы явно проигрышнее существующего… Да, в моих записках вы найдете массу канцеляризмов, часто повторяемое слово «предельно», выспренность и безвкусицу… Добавлю, что отсутствие хвоста у моего льва почему-то вызвало предчувствие, что меловой лев – не последний, а, наоборот, самый первый и маловажный лев в моей жизни, хотя я, естественно, не мог точно предполагать, как значительно деформируется лев – царь зверей и саванны, пустыни…

Я употребил слово «пустыня». Смешно и грустно. Почему тигра, этого более кровавого и опасного хищника, никогда не называют царем тайги? Пишущий эти строки человек, находясь в здравом уме и светлой памяти, говорит с колокольной высоты своего жизненного опыта и знаний, что царствовать можно только над пустыней. Не правда ли, смешно и грустно? И не забывайте, пожалуйста, что пустыня безмолвия окружает нас, пустыня одиночества вокруг нас и внутри нас, пустыня безнадежности – вот стихия бытия. Древние правы: земля плоска, но ошибаются, что она покоится на слонах и китах, – она зацепилась краем, как льдина, за пустоту… Когда-то я слепо и яростно ненавидел философствующих, теперь я тоже ненавижу их, но понимаю, что это дети, которые не могут обойтись без песочных домиков…

– Почему, ну почему ты стоишь на месте, Никита? – раздался за спиной задыхающийся от нетерпения голос моей жены Веры. – Пошли же, пошли!

… Почему люди так нетерпеливы, зачем они этим портят себе жизнь – такую, в сущности, простую вещь? Я родился заведомо терпеливым, и у меня хватило терпения на все, значит, хватит и на достойную смерть. Это я, Никита Ваганов, перед распределением выпускников факультета журналистики Московского университета написал на четвертушках бумаги названия нескольких областей, смешал их и взял верхнюю – Сибирская область? А какая, черт возьми, разница, если ты терпелив, как вол? Только не Москва, только не столица, где – сто двадцать рублей на нос, безликость, унижения из-за невозможности печататься и предел мечтаний – заставленная вплотную столами редакционная каморка. Журналистская общественность любит, когда кадры «обкатываются» на периферии, въезд в столицу на белом коне реальнее, чем рука, подхватившая стремя местного скакуна. Правда, мой вечный соперник Валька Грачев, Валентин Иванович Грачев несколько – временный успех! – опередил меня, начав с каморки и шести поцарапанных столов. Она разнообразна, жизнь, и не надо требовать иного…

Я талантлив. От папы или мамы, от университетских лекций или вечного писания – без разницы, как теперь выражаются. У меня точный и зоркий глаз, собственный журналистский почерк, я, как вол, работоспособен, дотошно знаю дело, одним словом, у меня есть все, чтобы преуспеть в этом лучшем из миров. И пусть читатель моего дневника, написанного, как и все дневники в мире, для чтения посторонними глазами, сразу ампутирует такие мысли: «Никита Ваганов – неудачник! Никите Ваганову здорово не повезло!», как вздорные и, главное, поверхностные.

… – Забавный лев! – сказал я. – Посмотри, Вера, он именно забавный.

Жена не услышала меня, не увидела мелового льва, ия не стал требовать, чтобы она разделила мои восторги. Я всегда придавал и придаю значение женской индивидуальности, оставаясь предельно независимым, чутко прислушиваюсь к женщинам, хотя всю жизнь мой сексуальный мир по сегодняшним понятиям был по-спартански ограничен: жена и вечная любовница. И, называя женщин вслед за чеховским героем «низшей расой», я фальшивлю и часто стараюсь смотреть на мир женскими глазами, которые, согласитесь, созданы на другой планете и из другого материала. Мне приходилось читать, что многие крупные и талантливые люди имели женщин-друзей, оставивших яркий след в их жизни. Таким другом будет для меня в будущем Нина Горбатко…

– Никита, ты – иезуит! – воскликнула Вера.

Оторвав взгляд от мелового льва на стене, я посмотрел на ключи в руках Веры, и пусть мне говорят, что нет бога-случая и бога-провидения. При виде ключей я вдруг понял, что пять лет назад меня оскорбили и это сделал святой человек Иван Мазгарев, признанная совесть областной редакционной газеты «Знамя», и на самом деле такой человек, которого давно искала вся советская литература под кодовым названием «положительный герой». Иван Мазгарев мне руку не подал СПЕЦИАЛЬНО, потому что раскусил мою игру в прятки с Егором Тимошиным, вообще понял, кто такой Никита Ваганов, и пророчески предвосхитил грядущие события, не имея на руках ни одной понятной карты. Неужели оно существует – обостренное и верное – дальновидящее чувство справедливости? Естественнее и понятнее было бы почувствовать опасность самому Егору Тимошину – это жертве дано провидением.

… Я умираю. Я скоро умру.

– Хорошо, Вера, пошли смотреть нашу новую квартиру! – в тот день мягко сказал я. – Ты, вижу, хочешь опередить собственную тень.

Меня по-прежнему – неизвестно почему – волновал меловой лев на стене нового дома, мне что-то грезилось, что-то заставляло сильнее биться сердце, беспокоиться и радоваться – вот вам пример моего собственного развитого чувства предвидения. Я не чета Егору Тимошину, который все-таки напишет «Ермака Тимофеевича».

– Ты знаешь, – сказал я неторопливо жене Вере, – ты знаешь, что в конце века нас будет пять миллиардов… А?

– Никита!

– Пошли, Вера!

Мне, сыну бедного, то бишь необеспеченного учителя, и, как ни странно, моей жене Вере, дочери осыпанного материальными благами крупного работника, двухкомнатная квартира в доме, где на стене был нарисован лев, показалась нежданно прекрасной, да так оно и было. Две изолированные комнаты по двадцать квадратных метров каждая, холл такой же величины, балкон и вдобавок лоджия, ниша для верхнего платья. Потолки чуть ли не довоенной высоты, дом строился по особому проекту, и – холл, холл! Двадцать квадратных метров пустого пространства! Жена зачарованно молчала: в пятикомнатной квартире ее отца холла не было, существовал длинный, но узкий коридор.

– Никита! – прошептала Вера. – Нам будет здесь хорошо, Никита!

Она забыла, какой ценой досталась нам эта квартира, и червь, который подтачивал нашу любовь и нашу дружбу, в эти минуты прекратил свою незаметную, но неустанную работу по уничтожению того, что называется дурацким словом «брак».

– Ты права, – сказал я, – нам здесь временно будет хорошо.

Очарованная бордовостью холла, здоровенными окнами, балконом и лоджией, Вера пропустила мимо ушей слово «временно», чего в обычной обстановке быть не могло. Что же! Женщины консервативны, женщины не любят перемен, если их не сжигает огонь тщеславия. Моя жена Вера относилась к числу людей, нетребовательных к жизни в ее стоимостном выражении, – это шло от ее отца, замечательного в своем роде человека. Габриэль Матвеевич Астангов! Этим все сказано…

– Никита! Я счастлива, Никита!

– Счастье – твое перманентное состояние, Вера.

И этого она не заметила, но вспомнит мои слова много лет спустя, чтобы повторить их с другим совершенно смыслом. Видимо, слова отпечатались в памяти: так бывает, так бывало и со мной. Вдруг что-то всплывет, зазвучит в ушах, увидится, а что это такое и откуда – вспомнить невозможно.

– Поставим самую простую и дешевую мебель, – ласково продолжал я. – Весьма желательно, душа моя, чтобы мебель была временной. Понимаешь, мебель-времянка?

– Как хочешь, как хочешь! – готовно ответила она и опять – вот чудо из чудес! – не обратила внимания на слова «временный» и «времянка»: для нее это означало обычную мебель. – А солнце, Никита, у нас будет только по вечерам! – сказала она по-прежнему восторженно. – Ну, это пустяки, Никита!

Я никогда не увижу солнца из окон нашей первой московской квартиры, у меня не выберется свободного времени, чтобы хоть один раз оказаться дома, когда в окна заглядывает солнце. Почти десять лет жизни в доме с меловым львом на стене я буду работать как проклятый, как негр на сахарной плантации, как узник на галерах, чтобы уйти из двухкомнатной квартиры в трехкомнатную и, наконец, – пятикомнатную с двумя санузлами и окнами, выходящими на все стороны света. Солнце всегда будет жить в нашей пятикомнатной квартире, но из ее окон я его тоже не часто увижу. Солнце мне будег светить на чужих дачах, трех разных дачах постепенно увеличивающейся кубатуры и этажности, дачах, возле одной из которых… Но об этом позже. Сейчас я стою в холле моей первой в жизни собственной двухкомнатной квартиры и наблюдаю за восторгами жены, не пожелавшей из любви ко мне оставить себе девичью фамилию. На мой взгляд, фамилии менять нельзя, как, скажем, нельзя в институте косметики менять внешность, фамилию, к сожалению, можно только наследовать и должно наследовать, иначе я бы – даю слово – не остался Вагановым. Я настолько же не люблю фамилию отца, насколько люблю его самого за его несчастья, за неутоленную мечту об автомобиле. Я бы не стал из Астанговой превращаться в Ваганову, но этого Вера не понимает и никогда не поймет, бог с ней, неумолимой и мечущейся!

… Несколько лет назад, а точнее – пять с половиной лет назад, до отказа открыв свои миндалевидные восточные глаза, Вера протяжно спросила: «Ты карьерист, Никита? Ты подлец, Никита? Ради всего святого, скажи мне правду?!» Я подумал и ответил: "Такие вопросы рекомендуется выяснять до поездки в отдел записи актов гражданского состояния… Теперь надо спрашивать: «Мы карьеристы? Мы подлецы?..»

А Вера разохалась:

– Твой кабинет, оказывается, будет самым светлым…

Повторяю, я так и не увижу первую собственную квартиру освещенной солнцем, знал об этом заранее и поэтому решительно сказал:

– Кабинета не будет! Вообще, Вера, и мужа у тебя тоже не будет на… необозримый период. Я превращаюсь в редакционного вахтера, работающего круглосуточно…

… Вам, конечно, интересно узнать, каким образом я, Никита Ваганов, в рекордно короткое время стану ответственным работником центральной газеты «Заря». Расскажу-ка о парикмахерской… Москвичи и даже приезжие знают парикмахерскую, что находится на улице Горького рядом с магазином «Подарки». Там до сих пор работает спокойная доброглазая женщина, имя-отчество которой я запомнил – Нина Петровна. К ней я попал случайно, в порядке очереди, и вызвал недоуменный вопрос:

– Что будем делать?

Из зеркала смотрел молодой человек с тщательно ухоженными длинными волосами, то есть прической, продуманно необходимой для его доброго лица. Нина Петровна сразу поняла, что менять ничего не надо и нельзя. Но я сказал:

– Возвращаюсь в офицерское звание. Сделайте нечто такое, знаете, чтобы… под фуражку.

И через час – Нина Петровна работала предельно добросовестно и тщательно – из зеркала поглядывал не капитан артиллерии, а преуспевающий ученый из тех, что ищут в газетах свою фамилию в списке будущих член-корреспондентов. Я закусил губу: «Не получилось!» Нина Петровна задумчиво сказала:

– Вы помолодели, но стали значительнее. Странно!

Только через месяц, чисто случайно, эмпирическим путем я пойму, что надо предпринять, чтобы Никита Ваганов не бросался в глаза, не выпирал из массы, не привлекал внимания…

* * *

– Я люблю тебя, Никита! – сказала Вера.

Она докажет, что это так и есть, докажет самоотверженностью и бессребреничеством, самоотдачей, полной растворяемостью, если так можно выразиться, в моих делах; она докажет это и противоположными действиями: борьбой против моего, придуманного ею коварства, карьеризма и жестокости. Естественно, она потерпит поражение: силенок у Веры не хватит, чтобы остановить Никиту Ваганова в бесконечном стремлении вперед и вверх; на этой почве и возникнет временное взаимное непонимание. Она не знала, что мужа остановить нельзя…

– Делай все, что тебе заблагорассудится, Вера, но только не тяни. Я хочу через неделю ночевать в новой квартире. Вот это я говорю серьезно…

Теперь-то я понимаю, почему боялся остановки: не позволял себе иметь ни минутки свободного времени, чтобы оглядеться, обдумать деяния рук своих, разобраться в себе и других. Я был зашорен и зашорен сейчас; берусь доказать, что человек вообще и человечество в целом существует – не сходит с ума, не стреляется и не вешается – только потому, что не разрешает себе вдумываться в происходящее. Вперед! Только вперед! Утром человек предвкушает, как будет после работы пить бочковое пиво, вечером, ложась в постель, мечтает, как утром наденет новую сорочку…

– Ты поняла меня, Вера?

Она обиделась:

– Ты разве не видишь, что я готова въехать даже в пустую квартиру…

II

Читатель непременно заметит, как вяло я написал эту главу, как скучно мне рассказывать, как я аморфен, неэнергичен, неинтересен. Оно и немудрено: мое возвращение в Москву, в столицу, возвращение – я не хвастаюсь – на белом коне было счастьем на три дня, ликованием на семьдесят два часа и ни минутой больше, так как ровно через семьдесят два часа, отсиживая скучнейшую летучку, я понял, что началась серые будни, беспросветные будни литературного сотрудника отдела промышленности, так резко отличные от праздника моего спецкорреспондентства в Сибирске и поблизости. Я заранее был готов на медленное-медленное восхождение наверх, но контраст был таким, что я купил большой коричневый портфель, а чемоданчик типа «дипломат» спрятал подальше.

Серые будни, печальные будни. Болото будней!

Проученный за ярость и заметность на сибирском партийном собрании, хорошенько обдумавший тему «посредственность и карьера», «безликость и карьера», «серость и карьера», окоротивший волосы и надевший очки в маленькой оправе, я уже не мог себе позволить блистать, как блистал прежде, понимая, что уж в редакции-то «Зари» на этапах медленного-медленного продвижения по службе такие субчики, как Валька Грачев, мне не простят ничего, выходящего за рамки обыденности. Я должен был идти в строю, набравшись терпения, не «мыркать» и не спешить к сияющим высотам. Пока я сам выбрал серость, сам переменился ради серости и будней, изнуряющих будней.

Сейчас я поднимался скоростным лифтом на восьмой этаж, поднимался со скоростью века и размышлял именно об этом ускорении времени и темпов жизни, жестоких для многих современников, а для меня благостных и целительных; я, наверное, оглох бы, проведя неделю в «тургеневской» усадьбе. Я нисколько не преувеличиваю, целиком согласен с американским футурологом Тоффлером, утверждающим, что человечество находится в стрессовом состоянии от катастрофически быстрого наступления будущего. Футурошок! Конечно, адаптационная способность человека чуть ли не безгранична, тот же мрачный Тоффлер скорее надеется на оптимистический исход, чем на пессимистический, но жертв футурошока предостаточно. Одна из них – мой редактор Илья Гридасов. Он не заметил, что все побежали, быстро заговорили, не поехали, а полетели, не любили, а только влюблялись, не читали, а только «просматривали» умные книги. Он продолжал жить своей прежней жизнью и, конечно, отстал, существовал анахоретом, пользующимся стеариновыми свечами… Он и внешне был примечателен: имел такие маленькие, сложенные гузкой, малиновые губы, которыми художники Ренессанса награждали красавиц, у него были такие короткие и негнущиеся ноги, что Илья Гридасов казался ходящим на протезах. Он слов произносил по времени раз в десять меньше, чем длились его паузы, и они, паузы, у него означали все, в том числе и желанные мысли собеседника; от этого его считали умным иделикатным человеком…. Много лет спустя известный писатель Егор Тимошин беззлобно скажет мне: «Ты – мещанин самой модерновой кондиции, Никита!» – на что я расхохочусь. Мещанином я считал Илью Гридасова, в недобрую минуту вспоминал четверостишие Бориса Слуцкого из его стихов к пьесе Брехта «Добрый человек из Сезуана»: «Шагают бараны в ряд, бьют барабаны; кожу на них дают сами бараны…»

Сегодня между нами произошел такой разговор:

ВАГАНОВ. Привет, Илья Владимыч!

ГРИДАСОВ. Привет!

ВАГАНОВ. Хорошая погода, черт побери! Радуюсь за колхозы.

ГРИДАСОВ. Погода ничего.

ВАГАНОВ. Казахстан хорошо идет. Славно!

ГРИДАСОВ. Славно.

ВАГАНОВ. Ну, будем давать Сиротенко в номер? По-моему, нужный материал.

ГРИДАСОВ. Ничего.

ВАГАНОВ. И как все-таки? Будем ставить этот роскошный материал в завтрашний номер? Вдруг Игнатов согласится?!

ГРИДАСОВ. Можно.

ВАГАНОВ. Что можно, Илья Владимыч?

ГРИДАСОВ. Можно.

ВАГАНОВ. Поставить материал?

ГРИДАСОВ. Можно.

А он сидел в современном кресле прекрасно прямо, невзирая на свою толщину, надменно, поглядывал на меня лихими глазами. Но все-таки в конце двадцатого века он не был живым человеком, этот Илья Гридасов, редактор промышленного отдела газеты «Заря»; он был создан только и только для девятнадцатого века, и у него в газете «Заря» не было перспектив роста, у него, похоже, впереди был какой-нибудь теоретический журнал, возможно, редакторство в таком журнале…

Я сказал:

– Надо давать материал Сиротенко. Попадаем в струю, то бишь в быстротекущую жизнь. А, Илья Владимыч?!

Он ответил:

– Можно.

… Я не буду пока бороться с Ильей Гридасовым, а, наоборот, учась в Академии общественных наук, буду при всякой встрече с Александром Николаевичем Несадовым – заместителем главного по вопросам промышленности – восхищаться делами Гридасова. Мало ли кто может сесть на его место, пока я грызу гранит науки! Нужно сохранить смешного тихохода…

Между тем забавный диалог с Ильей Гридасовым по моей прихоти продолжался:

ВАГАНОВ. Так я сдаю статью? Она будет полезной, не так ли?

ГРИДАСОВ. Можно.

ВАГАНОВ. Мне нравятся в статье основательность, эрудиция, спокойный тон полемики. Пожалуй, давненько не было таких материалов, давненько!

ГРИДАСОВ. Возможно.

ВАГАНОВ. Беру статью, иду в секретариат, требую немедленной сдачи в набор.

ГРИДАСОВ. Можно.

ВАГАНОВ. Нет, серьезно, Илья Владимыч, статью надо давать.

ГРИДАСОВ. Надо.

Быть может, он был уж не так глуп, если остановил жизнь на темпе девятнадцатого века, затормозил действительность, отодвинул в сторонку бешеные ускорения… Реально, что на посту редактора общественно-научного журнала Гридасов сделает свой журнал таким же популярным, как «Здоровье». Он будет разговаривать с читателями медленным, основательным и многословным языком прошлого, хорошо разговаривать, чтобы человек постепенно успокаивался, начинал видеть лица прохожих, деревья в сквере, осколок луны в еще солнечном небе, асфальт под ногами; многие ли из спрошенных москвичей ответят, в какие два цвета покрашены вагоны поездов метро или каков памятник Гоголю – сидит, стоит? До «Зари» будут доходить анекдоты из жизни Ильи Гридасова, смешные анекдоты!..

Я сказал, стоя в дверях:

– Понес статью в секретариат?

– Можно.

В секретариате я никого не застал, положил статью на стол ответственного секретаря, поразмыслив, направился в кабинет человека, о котором вы еще не слышали, но которому я отвожу четвертое место среди «строителей» Ваганова. Речь идет о Леониде Георгиевиче Ушакове, одном из трех заместителей ответственного секретаря редакции. Это был такой человек, что брось его в море, вынырнет с рыбкой в зубах, это был тот самый Ленечка Ушаков, которого знали все метрдотели Москвы, маркеры всех бильярдных и швейцары закрытых клубов. С ног до подбородка закованный в джинсовую ткань, он сидел на краешке стола, разглядывал макет полосы и недовольно покачивал головой: «Фиговая полоса, вот что я вам скажу, дорогие товарищи! Удивительно, что эту полосу сверстал я сам!»

– Ти-то-то, ти-по-по! – насвистывал он.

Я сказал:

– Высвистишь деньги, Ленечка.

Он быстро отозвался:

– Их все равно нету. Чего ты шастал в комнату ответственного?

– Отнес статью Сиротенко.

– Давай ее сюды-ы-ы-ы! Я – на сегодня и завтра – ответственный во всех смыслах.

Мы легко находили с ним общий язык: оба имели университетское образование, общих знакомых, одинаковую манеру держаться. Только Леониду не понадобился мой трудный путь вперед и вверх – ему протежировали серьезно и могуче.

– Чего куксишься, Никитон?

Я промолчал, хотя настроение сейчас у меня было препаскуднейшим, и только от того, что редактор моего отдела Гридасов был тряпкой. Я с комичным удивлением произнес:

– Можно.

– Что можно? – воззрился на меня Ушаков. Только после этого Леонид понял, о ком идет речь: наверное, я точно передал интонации Гридасова, и у меня, как я сам чувствовал, было гридасовское лицо. Я сказал:

– Поставишь Сиротенко в следующий номер – веду в ресторацию. Пиво и раки. При желании: коньяк и сациви.

Ленечка брал взятки ресторанами и страстно хотел, чтобы его окружал рой подхалимов, мальчиков на побегушках, легкомысленных девочек. И все это он имел, ибо в так называемой сфере неформальных отношений был титаном: купить «Волгу», достать в августе каюту на теплоход, курсирующий по Черному морю, билеты на премьеру в любом театре, устроить на работу, пролезть в жилищный кооператив – все это Ленечка Ушаков проделывал легко. Короче, в его силах было устроить меня слушателем Академии общественных наук.

Можете от брезгливости не читать, но я «ухаживал» за Леонидом Ушаковым, сдувал с него пылинки, угощал его обедами в Доме журналистов и в других ресторанах великого города Москвы. Я не жалел на него ни денег, ни времени; я, равнодушный к хоккею и футболу, высиживал подле Ушакова на ледяном ветру или кромешной жаре часами – так мне хотелось учиться в Академии общественных наук, и пусть кто-нибудь осудит меня за это желание, пусть кто-нибудь бросит в меня камень, если известно, что так быстро, как я хотел, без Леонида Ушакова в Академию попасть мне было невозможно.

– Клюешь на коньяк и сациви? – со смехом переспросил я и тоже сел на краешек стола. – Где наше не пропадало! Поставишь Сиротенко в следующий номер?

– О чем звук, корешок, о чем звук? И ты прав: коньяк и сациви. Кроме того, новые девочки.

Я грустно признался:

– Девочек не будет, Ленечка! Все переметнулись в стан Когиновича…

– Иди ты?

– Гад буду!

Возле молодой литературной группы редакции «Зари» всегда крутилось несколько дальновидных и прехорошеньких девчонок, увлеченных журналистами, которым оставалось два шага до писательского Союза. В последние десятилетия двадцатого века начинает понемногу таять грань между журналистикой и писательством, но пока она существует, Союз писателей пополняется преимущественно журналистами. Девчонки были умны, интересны по-человечески, добры и широки чисто по-русски. С ними любой ресторанный вечер бывал веселее, умнее и трезвее, но вот несколько дней назад произошло смешное: три знакомых девочки перекинулись, как я уже сказал, в лагерь Егора Коркина, почему-то называемого нами Когиновичем. Он был сотрудником отдела литературы, писал рассказы и повести, носил «литературную» бороду и вытертые джинсы, он, несомненно, находился на пути от Дома журналистов к Дому писателей, и это девочками было замечено, учтено и – «измена, измена, измена стучится в наши двери, гражданин прокурор!».

Ленечка, хихикнув, сказал:

– Великолепно, великолепно, только ты надень фрак и выучи несколько умных фраз из книги «В мире мудрых мыслей».

– А это зачем?

– А это для тридцатилетней дамы, которая будет держаться за руль собственного автомобиля… – Он снова хихикнул. – Когда начнется съезд? Где?

– Ресторан «Советский», восемнадцать тридцать.

Ленечка Ушаков, этот баловень судьбы, работающий всегда с таким видом, точно делает одолжение газете, посмотрел на меня уважительно и сказал:

– Ах, ах, какие они не любопытные!

III

«Чертог мадам Грицацуевой сиял…» Собрались неожиданно все: я имею в виду Ленечку Ушакова, себя, Вальку Грачева и Егора Коркина, приведшего с собой трех переметнувшихся к нему девочек – двух блондинок и брюнетку.

Мы уже курили по второй сигарете, перемыли косточки всем, кому могли, официант уже бросал в нашу сторону вопросительные взгляды, когда появилась ожидаемая нами дама – та, что «держится за руль собственного автомобиля». Она небрежно кивнула и назвалась:

– Нина Горбатко.

Красавицей, как ее разрекламировал Ленечка, она мне не показалась, но не заметить ее было трудно: женщина чрезвычайно походила на певицу Эдиту Пьеху, но была травмирована этим и сделала с собой все, чтобы не походить. Сев, она внимательно осмотрелась и остановила бесцеремонный немигающий взгляд на мне. Я ответил ей точно таким же взглядом.

– Можно начинать! – сказал кто-то.

Я заранее заказал столик и еду, обговорил по телефону все мелочные подробности.

– Ну и начали!

Я пригубил минеральную воду, с моим трезвенничеством в редакции уже смирились, надежду «распоить» меня оставили, принимали таким, каким я был в непитии, а я, представьте, пьянел от пьяности компании, чувствовал головокружение, когда понемногу напивались соседи по застолью, – это объяснялось мобильностью нервной системы, унаследованной от моей созерцательницы-матери. Мне предельно понравилась Нина, но я вспомнил Нелли Озерову, разлука с которой была долгой, изнуряющей, хотя Нелька уже стала москвичкой.

После трех-четырех рюмок Валька Грачев вцепился в Леонида Ушакова мертвой хваткой. И тогда я понял, что Ленечка может пригодиться не только для поступления в Академию общественных наук. Пока я «отирался» по Сибирску, Валька Грачев изучал соотношение сил на местном небосклоне, разобрался во всей этой космологии и знал, что делает, когда кормил с ложечки Леонида Георгиевича Ушакова…

Нина Горбатко спросила:

– Вы действительно такой добрый, каким кажетесь?

– Только в очках. Пойдем танцевать?

В ресторане «Советский» хорошо танцевать в длинном и широком проходе между двумя рядами столиков. Нина танцевала прекрасно, а я обнимал такую талию, что ого-го! Во время танца она, прижатая ко мне намертво, спросила:

– Этот ваш приятель, Леонид, – он что, талантлив?

– Не то слово, Нина! Он преталантливый заместитель ответственного секретаря.

– И это все?

– Ага.

После длинного застольного разговора и танца я бы мог съесть Нину с солью и без соли; она глаз не спускала с Никиты Ваганова, и мне катастрофически сильно хотелось согрешить, тем более что и квартира была: успел же я спросить, как и где живет моя партнерша? В однокомнатной квартире на Кропоткинской улице…. Со временем я стану там бывать… После танца мы сели рядом и тесно напротив Ленечки Ушакова, на этот вечер для меня безвозвратно потерянного. Ну, кто меня заставлял приглашать в «Советский» Вальку Грачева? Разве не хватило бы Когиновича и его девочек? Ан нет!

– Друзья, дорогие друзья! – сладостно пел Валька Грачев. – Выпьем с теплом и радостью за нашего неповторимого Леонида. Ура!

Он, видимо, тоже вычислил доморощенную философию касательно лести и льстецов, считал, что доза лести ни количеством, ни интенсивностью не нуждается в ограничении, что льстецов журят, льстецов упрекают, но никогда не устраняют от себя даже самые сильные люди мира сего…

– Не надо убивать пересмешника! – сказал я на ухо Нине Горбатко. – И вообще, мне кажется, что вам хочется нравиться.

Она прикусила губу, подумала, затем сказала:

– Неправдочка ваша! Мне грустно и скучно.

– Лжете! Вам хочется нравиться. Так идите начатым путем. Грубите направо и налево!

– Вот как!

Блондинки повисли на Жорке Коркине. И красив он был, и добр, и весел, и трезв в пьяности, и умен, и эрудирован и – бог знает чего только в нем не было!… Это он проложит путь своим девочкам от Дома журналистов до Дома писателей, там они и останутся – повыходят замуж за пожилых и знатных писателей, сделавших счастливыми их и несчастными себя. Прекрасный конец…

А Ленечка открыто страдал от материнской опеки Вальки Грачева, который – дурак! – потерял меру в том, что меры не имеет – подхалимаже. «За нашего неповторимого Леонида!» Вот и разбирайтесь, а мы… Полуобнимая Нину, я сказал:

– Зря тратите французские духи, Нина. Вы и так пахнете морозным вечером. Это не пошло?!

Она ответила:

– Пошло.

Я громко сказал:

– Любить хочется!

Блондинки всполошились. Одна буквально застонала:

– Ой, как хочется любить! Вы молодец, Никита. Молодец!

Вторая – она катала хлебный шарик – промолвила:

– Суждены нам благие порывы…

И они немножко помолчали – грустили по современной жизни, в которой, казалось им, осталось так мало места для настоящей любви. На самом деле это были бредни, это была тоска определенного круга окололитературных и околожурналистских женщин, имеющих дело исключительно с женатыми людьми. Почему-то так называемые технократы женятся позже, чем журналисты и писатели, среди них образуется холостой вакуум, а вот в журналистско-писательской среде неженатых нет. Впрочем, эти забавные наблюдения не относятся к мучениям Ленечки Ушакова, брошенного на попечение дурака Вальки Грачева. Валька пел как петух, закрыв глаза:

– Секретариат «Зари» держится на тебе, Леня! Я не знал, что делать, пока ты не пришел в секретариат. Давайте выпьем за Леонида, как за небывало крепкого работника.

Мы выпили за «небывало крепкого работника», но это не изменило соотношения сил за столом. Кто кем был, тот тем и остался! Нина откровенно льнула ко мне, блондинки обихаживали Когиновича, а Ушакову – шиш на постном масле в лице кислосонной брюнетки.

… Забегая вперед, скажу, что после вечера в ресторане «Советский» Ленечка Ушаков возненавидит Вальку Грачева; он по вине Валентина Грачева одиноко уедет на дребезжащем такси из ресторана «Советский», Никите Ваганову скажет: «Зачем ты позвал этого Грачева?» Я отвечу: «Думал, он тебе интересен!»

… Я сказал Нине:

– Может быть, исчезнем?

Она шепотом ответила:

– После танго.

– Так смотаемся?

Она прижалась щекой к моей щеке?

– Смотаемся, Никита, немедленно смотаемся!

Возвращаясь после танго к столу, чтобы бросить деньги на расчет, я подумал, что не буду добиваться постели в Нининой однокомнатной квартире, что, пожалуй, «пороманю» с нею, пока моя Нелли Озерова проводит недели в мебельных магазинах, обставляя квартиру, полученную ее «господином научным профессором».

Мы с Ниной вышли под звезды и лунищу, мы попали в прохладу и благодать, нам приветливо светили зеленые огоньки такси, недорогих до Кропоткинской улицы, а то у меня просто не оставалось денег. Я же говорил, как трудно было с ними, проклятыми.

… Впоследствии, вспоминая это время, я не смогу понять, каким это образом умудрялся бросать пятьдесят рублей на ресторан «Советский»? С годами и с увеличением заработков я не буду бросать деньги налево и направо, не захочу – таков закон богатения…

Возле дома Нины мы немного постояли, несомненно, ей была понятна моя игра, и она была благодарна, что я не тащусь за ней в дом.

Я сказал, глядя в небо:

– Любые слова сейчас покажутся пошлыми, Нина, и хорошо, если вы это понимаете.

Она сказала:

– Понимаю.

Я продолжал:

– Тогда будем молчать, если есть о чем. Ночь на самом деле преотличная. Стихотворная ночь!

– Вон мое окно! – сказала Нина и показала на шестой этаж. – Как-нибудь приглашу вас на чашку кофе.

– А давно вы живете одна, Нина?

– Недавно! Я как-то поссорилась с мамой. Вот дядя и помог мне быстро купить квартиру…

Однокомнатные квартиры, особенно на Кропоткинской улице столицы, на мостовой не валялись, и мне стало, конечно, интересно, кто этот дядя, умеющий быстро доставать однокомнатные квартиры.

– Вы его наверняка не знаете, – ответила Нина, – он не так давно переехал в Москву из Черногорской области…

Я, конечно, понял, о ком идет речь, но все-таки торопливо спросил:

– А вам полагается по закону жилая площадь?

– Естественно.

Я торжественно произнес:

– Тогда вашего дядю зовут Никитой Петровичем Одинцовым.

Нина поразилась:

– Вы знаете моего дядю?

– И довольно хорошо!

* * *

… О, будь благословенна статья некоего Сиротенко, приведшая меня в ресторан «Советский» и познакомившая с Ниной Горбатко – племянницей Никиты Петровича Одинцова. Отныне умница Нина станет связующим звеном, через нее будут передаваться поклоны и поздравления, она мне будет приносить приглашения в дом и на дачу Никиты Петровича Одинцова, так как в этот – «болотный» – московский период моей жизни нас будет разделять слишком большое расстояние – социальное, не географическое. Он, крупный работник ЦК, и я, литсотрудник промышленного отдела газеты «Заря», – нет у нас точек пересечения. Никита Петрович не всегда сможет пригласить меня в свою компанию, и тогда начнет действовать его любимая племянница Нина, гостем которой я и буду считаться. И мы будем играть в преферанс, играть долго и по крупной, и для Никиты Петровича день выигрыша будет праздником с фанфарами. О, будь благословенна статья Сиротенко!..

– Ваш дядя – человек замечательный! – радостно сказал я Нине. – Это вам говорит Никита Ваганов, тот Никита Ваганов, который опубликовал полосу, то есть пятиколонник, о лесной промышленности Черногорской области…

Она нахмурила лоб, потом воскликнула:

– Ах, вот как! Вспоминаю. Вас дядя назвал «журналистом от бога».

– Он так и сказал?

– Не так! Он произнес панегирик. – Она удивленно протянула: – Почему, интересно, я забыла, что речь идет именно о Ваганове?

– А дядя, наверное, не называл фамилию. Меня он иногда зовет Никитушкой Вторым, говоря, что не по степеням, а по возрасту делит на первого и второго. – Я радостно рассмеялся. – Как мы с ним играли в преферанс!

– Ох! Об этом тоже знаю! Он вас величал Бандитом с Кривым Ножом!

– Совершенно точно!

* * *

… Судьба, сама судьба руководила мной, когда я в первый вечер, нравясь Нине чрезвычайно, не полез целоваться и обниматься, не стал проситься в ее квартиру, чтобы изменить жене и Нелли Озеровой. Все это произойдет позже и кончится для меня позорно: у нас ничего не получится, и, глядя в потолок, Нина печально скажет: «Мы – разные механизмы!» Я уже ждал отставки, но Нина только поцелует меня, и мы останемся нежными друзьями практически навсегда. А в то утро она шептала, счастливая: «Да разве в этом дело? Ох, боже мой! Я люблю тебя, Никита».

Я влюбил в себя Нину на долгие-долгие годы, сделался необходимым, удовлетворяя тоску женщины по любви. В самом расцвете нашей дружбы с Ниной Валька Грачев – конечно, он! – положит на мой стол роман Мопассана «Милый друг». Я замечу: «Дурачина и невежда! Мопассан поверхностно написал свой знаменитый роман!» Они мелко пахали, эти ребята типа Вальки Грачева, не знающие нюансов…

* * *

Я оживленно сказал Нине:

– Как говорится в песне: мы будем петь и смеяться, как дети.

Она хорошо рассмеялась, умница этакая:

– А вы, Никита, еще и забавный!

– Будешь забавным, если читатели, эти значительно идейно и художественно выросшие за последние годы читатели, заметили, что имя Никиты Ваганова стало сходить со страниц газеты…

… Два с половиной года протрубил я в должности литсотрудника промышленного отдела, два с половиной года работал за медленного, как осенняя муха, Илью Гридасова, изрекающего свои бесконечные «можно»; два с половиной года я приласкивал Ленечку Ушакова, родственника могущественных людей; два с половиной года почти на все праздники бывал приглашен или Ниной Горбатко, или самим Никитой Петровичем – нет разницы.

Кажется, через неделю после «Советского» Валька Грачев пришел ко мне, устало опустился в кресло, помедлив, сказал:

– А хорошую я сам себе свинью подложил, Никита! Ушаков меня видеть не может, трясется, как паралитик.

Не умеешь подхалимничать – не берись, не знаешь дозировки – накройся шляпой и молчи. Это большое искусство – подхалимаж, и дилетантам в нем делать нечего: опасно во всех отношениях.

Я сказал, разглядывая свои ногти:

– Все можно исправить.

– Как? Как?

– Быть паинькой – это раз! Дербалызнуть Ленечку Ушакова хлопушкой для мух по носу – это два!

Он испуганно отшатнулся:

– Ты шутишь?

– Нисколько-о-о-о-о-о! Зарежь немедленно его статью об отхожих промыслах.

* * *

… Это пойдет на пользу Вальке Грачеву, хотя он поначалу мне не поверил, подумал, что я на него расставляю силки, хочу сбросить со счетов соперничества, черт бы его побрал!.. А что касается Леонида Георгиевича Ушакова, то он, всемогущий, продолжал роскошную жизнь. Я уже пытался объяснить, каков он, но сделал это посредственно. Понимаете, во многих организациях или учреждениях встречаются такие добрые молодцы, которые высокого служебного положения не занимают, занимать его не хотят, но живут в свое полное удовольствие, живут за счет могущественных родственников или могущественных связей. Рабочий день таких людей занят телефонными звонками по всем поводам, кроме служебного, – они делают кучу услуг для сослуживцев. Одному помогают обменять квартиру, второму – достать автомобиль, третьему – поставить телефон, четвертому – пристроить тещу в дом для престарелых. Как правило, их не любят, но помощью охотно пользуются, водят по ресторанам, поят и кормят. Таков был и Ленечка Ушаков, который наконец-то сказал мне:

– Ты и без Академии сделаешь карьеру, Вагон! С твоей пробивной силой… Ай, да черт с тобой! Поговорю с предками, учись себе на здоровье, Вагон!

И вот, вырвав из Ленечки Ушакова согласие поговорить с предками на предмет моей учебы в Академии общественных наук, я был предельно – предельно! – счастлив, так как понимал, что университет мне не дал того, что даст Академия общественных наук…

Относительно Вальки Грачева: разговор с ним продолжался.

– Зарежь статью Ушакова и – вся недолга! – повторил я с нажимом. – Ему пользительно получать шишки, идиоту, везучей скотине. И тебя он, поверь, чрезвычайно зауважает. Он слаб в ногах. Они все – такие вот! – слабы в ногах…

Валька, понятно, трусил, много усилий потратил он, чтобы все-таки «зарубить» статью, отнять у Ленечки Ушакова рублей сто двадцать «подкожных» от жены, но зато впоследствии Вальку Грачева ожидала такая же снисходительная любовь, какой одаривал прохиндей Ленечка Никиту Ваганова…. Впоследствии, через много лет, я Ленечке Ушакову добром припомню услугу, но, уплатив долги, расстанусь с ним: просто-напросто отдам в другую газету, другому редактору, несмотря на то, что вся родня Ушакова останется по-прежнему могущественной. Читателю этой исповеди или дневника уже известно, что я не боюсь ни черта, ни бога. Не испугался я и сверхмогущественной родни Леонида Ушакова и даже, напротив, заработал на этом моральный куш. Отец Ушакова скажет: «Наконец-то нашлась управа и на моего недоросля!»

IV

Через дней десять после нашего знакомства Нина Горбатко сообщила:

– Дядя несколько суббот подряд неудачно играет в карты. По этому поводу – вот чудак! – переживает. Слушай, Никита, ты играешь в преферанс, может это вывести из себя такого уравновешенного человека, как дядя? Только не фантазируй, дружочек.

Я от хронического проигрыша в преферанс суеверно терял покой, потому серьезно ответил:

– От проигрыша трех рублей – сбесишься, Ниночка! Можно очуметь, если не отыграешься.

– Твои шуточки… Вот что! Я тебя приглашаю на субботу. Кажется, нет четвертого партнера, а дядя…

– Что дядя?

– Дядя как-то сказал, что ты преферансный бог! Удивлена, что он сам не приглашает тебя играть.

Я ответил:

– Почему не приглашает? Именно приглашает, да я не иду.

– Это еще отчего?

– Сильнокалиберное начальство! Больно крупное начальство стали Никита Петрович, которого я однажды обчистил как липку.

– Не валяй дурака, Никита. Приезжай в субботу на дачу, мы все там будем. Познакомишься с моей мамой…

– Елизаветой Петровной?

– А ты откуда знаешь ее имя?

– От Никиты Петровича.

– Ты когда его видел?

– Не позже чем сегодня. И тоже получил приглашение к преферансу, но…

– Значит, будешь?

– После твоего приглашения непременно, Нина!

Таким вот образом, приглашенный Ниной, я стал почти еженедельным гостем Никиты Петровича Одинцова, который и без племянницы приглашал меня к себе, обижался, когда я демонстративно не являлся, огорчался, что меня нет за преферансным столом, где за картами сидели люди министерского уровня, а порой и повыше… Что делать среди них Никите Ваганову? Молча бросать карты и писать мелким почерком висты в пульку? Я любил играть в преферанс резко и громко, раскованно и нахраписто…

* * *

… Будущее покажет, что не грех играть в преферанс с Никитой Вагановым – литсотрудником промышленного отдела газеты «Заря». Много денег я выну из пухлых кошельков своих партнеров…

Но я и предполагать не мог, что за преферансным столом однажды появится изящный человек, тонкий, большеголовый, голубоглазый Юрий Яковлевич Щербаков – ответственный работник Академии общественных наук. Это будет такой неожиданностью, что у меня сладко закружится голова, но через полгода выяснится, что Никита Петрович Одинцов, знающий, естественно, о моем желании попасть в Академию, специально пригласил на вечер Юрия Яковлевича.

На даче Никиты Петровича Одинцова в преферанс играли на веранде, здесь начисто отсутствовали три фактора, мешающие преферансу. На печатных пульках шутливо пишется: «Враги преферанса: скатерть, жена и шум». Скатерти и в помине не было. Жена Никиты Петровича загорала на юге, все остальное зависело только от нас, а мы были паиньками. Сдавать карты по жребию начал Щербаков, я сидел от него – тоже по жребию – с правой руки и через десять минут понял, что он прекрасно играет – большой для меня подарочек. Никита Петрович, как вам известно, часто от рассеянности играл плохо. Он мог при желании просчитать все тридцать две карты, мог, сосредоточившись, играть блестяще, но редко это бывало с Никитой Петровичем Одинцовым. Я объявил:

– Пики.

– Трефи! – сказал четвертый партнер.

– Пас! – сказал Никита Петрович Одинцов.

– Трефи подержу, – сказал я и поправился: – Бубны!

– То-то же! – отозвался четвертый. – Пас!

Рассказывать об этой игре в преферанс не хочется, да и невозможно вообще рассказывать об игре в преферанс, так как для понимания нужны специфические знания, но преферанс – игра выдающаяся: человек обрекает, как говорят, себя на скучную старость, если не умеет играть в преферанс. Да что там говорить! Преферанс есть преферанс… Я катастрофически выигрывал. Все преферансные благодати были на моей стороне, и я открыто торжествовал, невзирая на своих могущественных партнеров. Не смейте и подумать, что Никита Ваганов из подхалимажа мог проиграть хоть один паршивый вист! Я играл на выигрыш, исключительно на выигрыш, и выиграл у всех троих: сгреб со стола сорок восемь рублей. Юрий Яковлевич Щербаков протяжно сказал:

– Ба-а-а-тюшки! Это не человек, а игральный автомат.

Я ответил:

– Математический склад ума. И только.

Четвертый партнер по имени Андрей Иванович усмехнулся:

– Болтовня это! Просто чертовски везет. Как там с женой, Никита?

– Полный порядок, Андрей Иванович! Верны-с.

Никита Петрович Одинцов сказал:

– Второй такой верной жены не отыщешь. Пенелопа!

Затем, голодные, мы пошли в столовую. Вот тут-то и произошло событие, которое в моей жизни сыграло важную роль. Не помню, о чем шла речь, совершенно не помню, что говорил сам, что вообще за обеденным столом происходило, но минут за пять до конца обеда Юрий Яковлевич – я уверен, что Никита Петрович Одинцов так прямо не действовал, не говорил с ним, – вдумчиво спросил:

– А вам никогда, Никита Борисович, не приходила мысль об Академии общественных наук? Полезное дело, знаете ли.

Запоздало складывая салфетку, я ответил:

– Только об этом и думаю, Юрий Яковлевич! Не хочется быть дилетантом, ей-богу. Превеликий вакуум в голове своей чувствую.

– Так в чем же дело? – Юрий Яковлевич воодушевился. – Судя по преферансу, вы человек отменно волевой, так неужели вас не хватит на экзамены? Они тяжелые – это так, но где нам с вами легко, Никита Борисович, где и когда нам легко?

– Ловите Юрочку на слове, ловите голубчика! – засмеялся Никита Петрович Одинцов.

* * *

… Юрий Яковлевич Щербаков ни на грамм не облегчил мне поступление в Академию, если иметь в виду экзамены, но уж позже вел себя по-родственному. Сдавать экзамены якобы помог мне Ленечка Ушаков. Возможно, мне казалось, что преподаватели были сговорчивы. Я неплохо подготовился к экзаменам – вот в чем штука. Короче, через два с половиной года работы в промышленном отделе ваш покорный слуга Никита Ваганов стал слушателем Академии общественных наук, которая откроет зеленый свет на пути вперед и вверх…

* * *

Вечер того дня, когда я стал слушателем Академии, я провел дома, с женой Верой, сыном Костей, отцом, матерью и сестренкой Дашкой. Они накрыли стол, нагнав – вот черт! – огромную помпу, даже с черной икрой. Естественно, первую речь держал мой родной отец. Он до пошлости торжественно сказал:

– Мой сын! Мой единственный дорогой сын! Уверенно и твердо идешь ты по этой многотрудной и одновременно счастливой жизни. Приветствую и поздравляю тебя, сын мой! Но… – Он был торжествен, как пономарь. – Но, сын мой, позволь пожелать того, чего у тебя нет! – Он обвел застолье ликующим взглядом. – Позволь пожелать тебе… ошибок! Вот чего тебе не хватает, сын мой, единственный и горячо любимый! Ошибок, ошибок и еще раз ошибок!

Представьте, он заставил меня задуматься и загибать пальцы в поисках ошибок моей недлинной еще жизни, и я нашел их препорядочно. Например, мне не следовало жениться на избалованной, не знающей жизни Веронике Астанговой, претерпевшей «изменения милого лица». В девичестве она именовалась капризным ребячливым именем Ника; сделавшись моей женой и родив Костю, пожелала называться исключительно Верой. Во-вторых, мне не следовало из Сибирска возвращаться в Москву на должность литсотрудника, а нужно было прямо из Сибирска – это легче – садиться на скамью слушателя Академии общественных наук. В-третьих, мне не следовало заводить любовницу на длинные-длинные годы.

– Сын мой единственный, я раскрываю навстречу тебе свои объятия, как никогда уверенный в том, что ты сделаешь мною не сделанное. Я пью за тебя это шампанское, сын мой! Ура!

Моя жена Вера слегка округлилась, стала от этого значительно миловиднее – резкость восточных черт лица сглаживалась, и было ясно, чем кончится дело – полной фигурой, которая меня вполне будет устраивать. Она уже была той верной, покладистой, невозражающей женой, какой я ее и хотел сделать, и по крайней странности это окажется именно тем, что было надо Никите Ваганову. Подле жены Веры сидел сын Костя с лицом павшего на землю ангела – он походил на нас обоих, он взял лучшее от матери и отца, и гулять с ним по улице было невозможно: прохожие от восхищения застывали, а он, барчук, казалось, не видел восторженных взглядов, хотя уже читал все, что попадается под руку, и со мной беседовал так: «Папа, правильно ли поступил Мартин Иден, если самоубился?» Я отбирал у него неположенные книжки, а мамаша их возвращала.

– Сын мой, почему ты не пьешь шампанское?

А кто его знает, почему я не пил шампанское. Задумался, наверное, загляделся на полнеющую Веру и херувимчика Костю, на отца с матерью, на дылду Дашку – мою сестренку, которой каждые полгода приходилось менять все одежки. Наверное, было о чем подумать, если родной отец с таким ликованием упрекал меня в безошибочности жизненного пути вместо длинных и тяжких дорог. Знаете, я чрезвычайно привязан к тому рудиментарному хвостику, который носит имя «семья»…

* * *

… Не знаю, не знаю! Для Никиты Ваганова роль семьи будет возрастать и возрастать, пока не достигнет предела после стояния на «синтетическом ковре» перед профессорским синклитом. Понятно, каждый умирает в одиночку, но если у твоего изголовья сидит вечно бдительная жена, то умереть в одиночку – не так уж просто… Вера сейчас меня уложит в постель, накроет одеялом, сядет подле. Она просидит, если понадобится, всю ночь кряду, она не сомкнет глаз, она будет следить за моим дыханием…

* * *

– Спасибо, папа! – сказал я, поднимаясь в тесноте маленького стола. – Ты, как всегда, прав, папа! Мне еще предстоит делать ошибки, и, думаю, с лихвой наверстаю упущенное. Вот уж о чем можешь не беспокоиться, папа. О моих ошибках. В них, если хочешь знать, мое будущее. Виват!

Я как в воду глядел, провидец чертов! Ведь я не делал крупных ошибок потому, что был маленьким человеком; став крупным, я начал их делать – крупные…

V

В середине первого года моей учебы в Академии общественных наук в Москве появился Егор Тимошин, продолжающий работать специальным корреспондентом областной газеты «Знамя» в городе Сибирске. До меня доходили слухи о том, что Егор закончил роман о заселении и завоевании Сибири, что Иван Мазгарев, прочитав роман, кричал: «Шедевр!» Такой всегда сдержанный, он вопил, что давно ничего подобного написано не было. Ценителем литературы я Ивана Мазгарева не считал, напротив, думал, что он совсем не разбирается в литературе, ничего иного, кроме своих пропагандистских статей, не знает и знать не хочет, и слухи – это слухи. Итак, Егор Тимошин сам захотел видеть Никиту Ваганова. Я не добивался встречи с ним, даже и не мыслил о таком ненужном варианте, но раздался телефонный звонок:

– Привет, Никита! Говорит Егор Тимошин. Я из гостиницы… Здорово, Никита!

– Здорово, Егор, рад тебя слышать.

Врал я, врал! Мне не хотелось ни слышать, ни видеть Егора Тимошина в любом временном исчислении и душевном состоянии. Разве в меланхолическом припадке раскаяния, какой-нибудь временной депрессии я мог позволить себе роскошь встречи с Егором Тимошиным, которого старался навечно стереть из памяти, но, видит Бог, мне мешал даже сам Егор Тимошин. Он продолжал:

– Я на недельку, Никита, очень хочу с тобой повидаться. Мало того… – Он замялся. – Мало того, я хочу тебе показать одну вещицу.

«Вещица» тянула на семьсот страниц машинописного текста, «вещица» была только первой частью трилогии «Ермак Тимофеевич», «вещица» была такой, что я читал ее полтора суток, так как пообещал Егору прочесть залпом – у него была такая просьба: «Залпом, непременно залпом, Никита!»… Последнюю страницу рукописи я по нечаянности уронил на пол, не заметив этого, плотно закрыл глаза. Мне не хотелось возвращаться с берега Лены в комнату, в дом, в столицу… Ржали нетерпеливые кони, бренчали уздечки, дым многочисленных костров сладко пахнул сосновой смолой, звезды были велики и казались близкими. В красном кафтане и собольей шапке сидел на пне Ермак Тимофеевич – живой и веселый… Так вот когда любимые Егором факты и фактики заставили ожить крупные общеизвестные факты! Роман был хорошим, предельно хорошим, а Егор оказался писателем милостью Божьей.

Встречу с ним я назначил в Доме писателей, куда меня пускали после того, как я выступил на вечере, посвященном публицистике. Пропуска у меня не было, но дежурная за маленьким столиком, узнав меня, закричали опричниrам при дверях: «Пропустите Никиту Ваганова!» Егор Тимошин попасть в Дом писателей и не мечтал – удивленно таращился и ойкал. Маленький зал с огромным самоваром, стены, исписанные писательскими речениями, узкий катакомбовый коридор, ведущий в знаменитый Дубовый зал, где сидели знаменитости и незнаменитости. Осторожно пил шампанское и делал вид, что пьян, длинный, гибкий и по-своему красивый Евгений Евтушенко; поглаживал челочку всегда задумчивый Юрий Левитанский; немо смотрел в рюмку одинокий, как перст, Юрий Трифонов, почти не пьющий человек. Узнавая писателей, Егор Тимошин робел и запинался. У меня была знакомая официантка – полная и добрая Таня, фамилию которой я не узнаю до конца дней своих. Она живо нашла нам столик на двоих, не принимая еще заказа, принесла напиток и сигареты для Егора. Я сказал:

– Вот это папка… Это треть романа?

– Да!

– Ой, мамы-мамочки! Ну ты даешь, Егор!

В зале было непривычно тихо. Нам это помогло дружелюбно поговорить. Между прочим, Егор Тимошин сказал:

– Тебе не пошло на пользу возвращение в Москву, Никита! Твои материалы завяли, угасли, потеряли новизну. Это грустно!

Ему-то, простаку, не надо было размышлять на тему «посредственность и карьера», «безликость и карьера», «серость и карьера». Егору Тимошину не давали опасный урок на закрытом партийном собрании, он не висел на волоске…

– Ты даже внешне изменился! – говорил этот простак. – И очки какие-то непривычные… Многие по тебе скучают, Никита, – продолжал он, – а газета без тебя стала хуже. Кузичев говорил, что его черт попутал, когда он тебя отпустил… Он тоже по тебе скучает, Никита, говорит об этом в открытую на летучках: «Эх, нет на этот материал Никиты Ваганова!» Это так, Никита! Я за тебя спецкорство не тяну! – Он по-прежнему был грустен и серьезен, как ему, человеку без развитого чувства юмора, и полагалось. – Да и роман меня отягощает, Никита. Ночами напролет работаю, а днем – квелая курица! Естественно, для газеты остается крохотный клочок души.

Я подумал: «Если роман написан, зря ты не спишь ночами!»

– Ты написал прекрасную вещь! – сказал я. – Я бы его прочел залпом и без твоей просьбы. Поздравляю, старик!

Он сидел бледный и растерянный, он понимал, что моей оценке можно и нужно верить…. Я-то уже знал, что философии типа: «Быть или не быть?» – грош цена, так что с Вильямом Шекспиром я обычно разделывался легко, как повар с картошкой: «Быть!» – каков может быть другой ответ! Иное дело – кем быть? Скажете: примитив, оптимист на почве прекрасного здоровья, мещанин и одноклеточный. Пусть! Гиблое дело считать жизнь пустой и ненужной затеей, гиблое и беспардонное – можете поверить человеку, стоящему теперь одной ногой в могиле, а возможно, въезжающему в жерло крематория. Я завещал себя кремировать, хотя до смертыньки напуган новым крематорием, построенным на окраине Москвы. Самое там страшное – обслуживающие женщины, формой и лицами похожие на стюардесс. Но о крематории, надеюсь, позже, много позже… Сейчас я сказал Егору Тимошину, моему сибирскому коллеге:

– Хороший роман, Егор! Сам-то ты как?

– Эх, Никита, все было бы хорошо, если бы я тянул спецкорство на твоем уровне! Меня это мучит, круглосуточно тревожит… Совсем забыл! Тебе кланяется Яков Борисович Неверов и два Бориса. Вот они – твои настоящие друзья.

Я внезапно спросил:

– А ты?

Он воззрился удивленно:

– Дурацкий вопрос, Никита! Разумеется, я твой друг. Ты сегодня какой-то не то рассеянный, не то подозрительный.

– Я скучный, Егор! – Я вспомнил два прошедших года… – Мне надоело носить статьи из отдела в секретариат и обратно. Мне надоело выслушивать серьезные замечания: "В предложении «Дождь идет» – ошибка! Дождь не может идти: у него отсутствуют ноги. Идиотика, как сказал бы Боб Гришков, оголтелая идиотика! И так – два года с хвостиком. Ты знаешь, что я сейчас делаю?

– Что, Никита?

– Учусь в Академии общественных наук! – Я грустно подпер подбородок руками. – В какой-то мере вернулась студенческая вольница, студенческая легкость, одним словом, все студенческое. Я прав, Егор?

Он воодушевленно сказал:

– Тысячу раз прав! Ты же знаешь, как я люблю питаться наукой.

Я это знал. Он был напичкан знаниями; знания из него бы так и перли, если бы Егор Тимошин имел склонность к по-ка-зу знаний. Так нет, он относился к числу тех людей, которые знаниями, то бишь эрудицией, не щеголяли, хранили их до поры до времени, на самый крайний случай. Он и сейчас снова вернулся к сибирским материям:

– Плохо без тебя и Лидии Ильиничне Тиховой. Некому наводить косметику на ее раздрызганные статьи и очерки. Просто диву даюсь, Никита, как тебя на все хватало!

На закрытом партийном собрании Егор Тимошин промолчал, не предчувствуя своего падения и моего возвышения за его счет; открыто и радостно проголосовал за мое принятие в ряды партии. Это я ему зачел на будущее, хотя… Эх, господа хорошие, рыба ищет где глубже, человек – где лучше; редкие отказываются от своего счастья, единицы способны на всепожирающий альтруизм, только единицы… А сейчас я слушал инопланетянина, так как, согласитесь, нормальный человек, написавший роман, не станет тужить по поводу того, что посредственно исполняет обязанности спецкора областной газеты «Знамя». Тяжело вздохнув, он спросил:

– Ну а что новенького у тебя, Никита, кроме некоторого минора? Впрочем, я заметил, что твой минор – обычное затишье перед мощной атакой.

Я сказал:

– Ошибаешься! На этот раз ошибаешься… Кроме Академии, я не вижу ничего радостного на затученном небосклоне, Егор. Тошненько! Я, видимо, все-таки аппаратчик или – пока еще не аппаратчик. И скудость замучила. Маленькая квартира, не хватает денег… Эх, Егор, где мои сибирские мечтательные денечки! Въехал, идиот, в столицу на бело-грязном коне! На кляче, мать ее распростак…. Что касается Кузичева, то он никакой ошибки не сделал. Я бы ему наработал, я бы ему наработал! Уж такой был настрой – садиться на белого коня! Но я одному человеку говорил, что мне еще рано в Москву.

– Одинцову?

– А ты откуда знаешь?

– Все знают, Никита, что он тебе покровительствует.

А я-то, дурак, думал, что из сибиряков об этом знает только редактор Кузичев, которому после наших борений с Пермитиным я поверял все тайны, оставляя себе лишь семейные и любовные. Впрочем, Кузичев о Нелли Озеровой знал, некоторое время думал, что именно Нелли Озерова удержит меня в Сибирске и поблизости.

– Это нехорошо, Егор, что все знают! – сказал я. – То-то радуются разные охарики: «Сам Ваганов ничего не стоит, все делает за него Одинцов!» Ей-богу, неприятно!

Он добродушно сказал:

– Ты преувеличиваешь, Никита!

– Все может быть, все может быть!

Евтушенко, старательно изображая разухабистого и размашистого пьяного человека, направился к выходу; на его место живенько сел толстый и подвижный Евгений Винокуров, по слухам пропадающий по заграницам. Отдуваясь, он громко заказал водку, всего сто граммов. Меня удивило, что Егор Тимошин уже никак не реагировал ни на Дубовый зал, ни на знаменитостей, ни на специфический шумок поэтических строк и злых ругательств. Он, казалось, находился в безвоздушном пространстве своих воспоминаний о Сибирске, который только что покинул. А я, глядя на Егора, испытывал громадное чувство облегчения. «Ну, вот оно, вот оно! – подумал я. – Я не угробил, не схарчил Егора Тимошина, а, напротив, сделал его писателем! „Ура“ и „ура“ Никите Ваганову – делателю писателей!» Моя совесть на какие-то два дня станет безоблачно чистой, чтобы потом опять замутиться воспоминаниями.

– Роман выдающийся, Егор! – И я неожиданно предложил: – Давай расцелуемся.

Я был до слез растроган праздником частичного освобождения от глобальной вины перед Егором Тимошиным…

* * *

… Егор Тимошин получит за роман премию, станет видным писателем, бросит журналистику.

Я буду присутствовать на вручении лауреатской премии Егору Тимошину, буду и на банкете, который даст Егор в честь премии. Я никогда не позавидую Егору Тимошину; ни при каких условиях никому никогда не завидовал – это проистекает от моего характера, характера человека, способного лепить из самого себя все, что заблагорассудится. Нет, я был рожден управленцем, выдумщиком, фантазером в области суровых земных реалий. Делать газету «Заря», делать журналистов подлинными журналистами, рекрутировать читателей из всех социальных слоев и прослоек – вот дело Никиты Борисовича Ваганова. И я хорошо, предельно хорошо выполнял это важное дело…

* * *

Егор Тимошин сказал;

– Значит, думаешь, надо отдавать роман в издательство?

– Вот в этом ты весь, Егор; «значит», «думаешь» – что за словечки! Печатать роман в толстом журнале – вот и вся недолга!

– Где?

– Да хоть в «Новом мире», черт побери! Он еще будет мучиться с выбором журнала! Да за роман схватятся обеими руками в любом и каждом.

Я легко дышал, мыслил, видел, слышал. Знать, огромным грузом лежало на мне предательство. Много лет я мучился им, много лет просыпался в холодном поту: «Какой же ты подлец, Ваганов! Пойди к Егору Тимошину, посыпь голову пеплом, брось работу в „Заре“, добытую подлым путем!» Ничего, вот и пришел день, когда можно уже не каяться.

Глава вторая