Лев Толстой и жена. Смешной старик со страшными мыслями — страница 32 из 49

В июне 1867 года Толстой заключил договор с типографией Ф. Ф. Риса, поручив наблюдение за печатанием и окончательное чтение корректур издателю «Русского архива» Петру Бартеневу. Лев Николаевич разрешил Бартеневу делать в тексте романа поправки «в смысле исправности и даже правильности языка». Договор с типографией был жестким, подразумевавшим крупные штрафы в случае несвоевременной сдачи рукописей, поэтому Толстому пришлось ускорить работу над третьим томом своего романа.

Работу он ускорил, но продолжал править помногу, подолгу и часто. Правил рукопись до сдачи в типографию, правил и корректуры, присылаемые из типографии. «Вы бог знает что делаете, — гневался Бартенев. — Эдак мы никогда не кончим поправок и печатания. Сошлюсь на кого хотите, большая половина Вашего перемарывания вовсе не нужна; а между тем от него цена типографская страшно возрастает. Я велел написать в типографии Вам счет за корректуры... Объяснение Безухова с женою и вся глава в Лысых Горах хоро -ши до того, что будут жить вечно: еще лучшего места я не читал во всем романе... Необходимо, чтобы в сентябре были готовы две части. Я, между прочим, в начале сентября пропущу в печати слух о скором выходе... Ради бога, перестаньте колупать!»

Перестать колупать было невозможно. В ответном письме Толстой писал Бартеневу: «Не марать так, как я мараю, я не могу, и твердо знаю, что маранье это идет в великую пользу. И не боюсь потому счетов типографии, которые, надеюсь, не будут уж очень придирчивы. То именно, что вам нравится, было бы много хуже, ежели бы не было раз пять перемарано».

Счета типографии бережливого литератора не волновали — принцип был важнее. Зачастую Толстой так «марал» корректуры, что просил, в случае неясности его поправок, высылать корректуры повторно.

Так или иначе, но в сентябре ушли в набор первые листы третьего тома «Войны и мира». В то время и сам Толстой еще не уяснил, из какого количества томов будет состоять его роман.

2 ноября в Москву ушли последние листы рукописи третьего тома, а 26 ноября Толстой отправил в типографию последние корректуры того же тома.

Опасаясь подвоха со стороны цензуры, Толстой 8 декабря писал Бартеневу: «В том, что я посылаю, есть тоже опасные места в цензурном отношении. Пожалуйста, руководствуйтесь тем, что я писал вам в последнем письме, т. е. вымарывайте все, что сочтете опасным. Теперь, когда дело приближается к концу, на меня находит страх, как бы цензура или типография не сделала какой-нибудь гадости. В обоих случаях одна надежда на вас».

В «Войне и мире» цензура ничего крамольного так и не нашла.

17 декабря в № 276 газеты «Московские ведомости» появилось долгожданное объявление: «Война и мир». Сочинение графа Льва Николаевича Толстого. Четыре тома (до 80 листов). Цена 7 руб.; пересылка за 5 фунтов. Первые три тома выдаются с билетом на четвертый у П. И. Бартенева». Далее был указан адрес Бартенева.

С Бартеневым, в отличие от владельца типографии, в которой печаталась «Война и мир», у Толстого сложились хорошие отношения. Рис же вечно докучал Льву Николаевичу требованием денег. «Распросукин сын Рис второй раз будит меня в середине ночи, — жаловался Толстой Бартеневу. — Раз прискакал ночью, а нынче напугал нас с женой ночной телеграммой. Ему нужны деньги для того, чтобы шла его типография, а мне нужен сон для того, чтобы шла моя машина».

«Война и мир» была встречена по-разному. Одни восторгались романом, другие беспощадно критиковали его.

Критик Николай Страхов (хорошая фамилия для критика, не так ли?) писал о романе: «Когда начинался рассказ, перед нами открывались два семейства, уже давно сложившиеся, — семейство Волконских, в котором были взрослые сын и дочь, и семейство Ростовых, в котором Николай был еще студентом, а Наташе было двенадцать лет. Через пятнадцать лет (таков период, обнимаемый хроникою) перед нами являются две молодые семьи с маленькими детьми. С гениальным тактом художник начал свою семейную хронику с людей настолько взрослых, что мы можем ими заинтересоваться, и кончил картинами, в которых даже грудные дети нам бесконечно милы, так как принадлежат к семействам, с которыми мы сжились и сроднились во время рассказа.

Полная картина человеческой жизни.

Полная картина тогдашней России.

Полная картина того, в чем люди полагают свое счастие и величие, свое горе и унижение.

Вот что такое “Война и мир”.

Хоть Лев Николаевич и утверждал, что на критиков лучше совсем не обращать внимания, но Страхова он читал с удовольствием, сказав однажды, что тот «поставил “Войну и мир” на высоту, на которой она и удержалась».

Глава пятнадцатая РЕКА ЖИЗНИ

Тоска накатывала и раньше, но всегда по какому-нибудь поводу. В Арзамасе, где Толстой в начале сентября 1869 года оказался проездом (ехал смотреть имение, выставленное на продажу), сильнейший приступ внезапной тревоги охватил его без всякой видимой причины.

«Что с тобой и детьми? — встревоженно писал жене Лев Николаевич. — Не случилось ли что? Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было 2 часа ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай бог испытать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым. Вчера это чувство в гораздо меньшей степени возвратилось во время езды, но я был приготовлен и не поддался ему, тем более, что оно и было слабее. Нынче чувствую себя здоровым и веселым, насколько могу быть вне семьи».

Пережитое в Арзамасе Толстой описал много позже (в середине 1880-х годов) в незаконченном автобиографическом рассказе «Записки сумасшедшего». Тревога охватила его еще на подъезде к Арзамасу. «Мне стало чего-то страшно. И, как это часто бывает, проснулся испуганный, оживленный — кажется, никогда не заснешь. “Зачем я еду? Куда я еду?” пришло мне вдруг в голову... вдруг представилось, что мне не нужно ни за чем в эту даль ехать, что я умру тут, в чужом месте».

В Арзамасе, на постоялом дворе, тоска усилилась. «Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я — вот он, я весь тут. Ни пензенское, никакое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться — и не могу. Не могу уйти от себя».

Толстой пытался взять себя в руки, приободриться:

«— Да что это за глупость? — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь?

— Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут.

Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она — вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал. Тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь — и, вместе с тем, совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно... Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, об жене — ничего не только веселого не было, но всё это стало ничто. Всё заслонял ужас за свою погибающую жизнь... И тоска, и тоска, — такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части, и не могло разодрать».

Имение Толстой покупать раздумал — не до того ему было. Неудержимо тянуло домой, в Ясную Поляну, под защиту родных стен. Дома он почувствовал себя лучше, но ненамного. «Душа просила чего-то — чего-то хотелось». Вдруг пришла мысль о том, что «надо переродиться для того, чтобы успокоиться, и успокоиться в лучшем, что есть во мне».

Дальше — хуже: «Переродиться — умереть, — осеняет страшная догадка. — Вот одно успокоение и одно, чего я желаю и чего мы желаем».

Вскоре ему начало казаться, что он тяжело болен. «Не писал Вам давно и не был у Вас оттого, что был и есть болен, сам не знаю чем, но похоже на что-то дурное или хорошее — смотря по тому, как называть конец», — пишет он Фету.

Все усиливающаяся хандра не могла не сказаться на отношениях с женой. «И что-то пробежало между нами, какая-то тень, которая разъединила нас... — вспоминала Софья Андреевна. — Я знаю, что во мне переломилась та твердая вера в счастье, которая была. Я потеряла твердость, и теперь какой-то постоянный страх, что что-то случится».

Летом 1871 года Толстой отправляется под Самару лечиться кумысом. Он уже был здесь девять лет назад и сохранил о поездке неплохие впечатления. Поначалу смена обстановки не помогла. «С тех пор, как приехал сюда, — писал Толстой жене, — каждый день в шесть часов вечера начинается тоска, как лихорадка, тоска физическая, ощущение которой я не могу лучше передать, как то, что душа с телом расстается. Душевной тоски о тебе я не позволяю подниматься. И никогда не думаю о тебе и детях, и оттого не позволяю себе думать, что всякую минуту готов думать, а стоит раздуматься, то сейчас уеду. Состояния я своего не понимаю: или я простудился в кибитке в первые холодные ночи, или кумыс мне вреден...»

Но в итоге поездка оказалась не напрасной — страдалец обрел некое подобие душевного равновесия. Обрел настолько, что даже прикупил имение — земля в тех краях была очень дешевой, имение с двадцатью пятью квадратными километрами земли обошлось Толстому в двадцать тысяч рублей.

Увы, по возвращении домой душевное равновесие исчезло, на сей раз уступив место не хандре, а апатии. Совершенно растерявшаяся Софья Андреевна писала сестре Тане: «Левочка повторяет, что для него все кончено, что он скоро умрет, ничто его больше не радует и что ничего больше не ждет от жизни».

В поисках смысла жизни Лев Николаевич возвращается к педагогической деятельности, с которой распрощался в 1863 году. Он пишет «Азбуку», сборник из двух сотен текстов, адаптированных для детского чтения, и возрождает школу для крестьянских детей в Ясной Поляне. Теперь школа располагалась в самом доме, а учителями были Лев Николаевич, Софья Андреевна и их старшие дети — восьмилетний Сергей и семилетняя Татьяна. Если с деревенскими детьми Лев Николаевич держался крайне доброжелательно, бесконечное число раз объясняя им непонятное, то, обучая своих собственных, был раздражителен и резок.