Левитация — страница 2 из 4

Они составили список знаменитостей. Они пригласили Ирвинга Хоу, Сьюзен Сонтаг, Альфреда Кейзина и Лесли Фидлера. Пригласили Нормана Подгореца и Элизабет Хардвик. Пригласили и Филипа Рота, и Джойс Кэрол Оутс, и Нормана Мейлера, и Уильяма Стайрона, и Дональда Бартельма, и Ежи Косинского, и Трумана Капоте[3]. Никто из них не пришел: либо их номеров не было в телефонной книге, либо звонки принимал автоответчик, либо они уехали в Прагу, Париж или просто из города. Тем не менее народу набралось порядком. Был промозглый субботний вечер в ноябре. Такси заносило на обледенелой дороге. Внутри, за дверью квартиры, все выше и выше громоздилась гора резиновых сапог. Два чулана были доверху набиты плащами и шубами; клубок пахнущих скунсом и овчиной пальто едва не скатывался с кровати.

Вечеринка, распластываясь по стенам всех комнат, лениво крутилась как белье в лохани. На Люси была длинная юбка фиалкового цвета, на Фейнгольде — лимонного цвета рубашка без галстука. Он был бледнее обычного. В квартире имелся просторный холл размером с комнату, слева из него был вход в столовую, справа — в гостиную. Три предназначенные для гостей комнаты светились: это был словно триптих — сложишь створки, и все погрузятся во тьму. Гости были как статуи в нишах собора или же как тщательно наряженные картонные куклы с напитками в руках, подпоясанные кушаками, со складчатыми воротниками и пелеринками; женщины в причудливых прическах, мужчины с торчащими в стороны или ниспадающими на плечи шевелюрами; гости хорохорились, Фейнгольд хандрил. Он смотрел, как они блистают: «манхэттены»[4] и мартини, серьги и каблучки, он восхищался, притом понимал, что все это обман, плод воображения. Большой мир был не здесь. Разговоры могли обмануть — как эти люди умели говорить! Сам разговор — его обрывки неслись, увлекаемые очередным водоворотом, одно завихрение поглощало другое, и каждый миг мизансцена, в которой участвовали статуи или куклы, менялась: все плавали в лохани — тот или иной намек или слово давали представление о Вселенной в процессе окончательного осознания себя. Человеческая натура, звезды, история — голоса гудели и звенели. Люси с пустым взглядом проплывала, неся поднос с крапчатыми сырами. Фейнгольд ухватил ее за руку.

— Все впустую! — Она уставилась на него.

Он сказал:

— Никто не пришел!

Она скорбно отправила в рот сырную палочку, и он потерял ее из виду.

Он отправился в гостиную: там было практически пусто — не считая нескольких обломов на диване. Обломы — в деловых костюмах. В столовой было получше. Что-то складывалось, что-то вихрилось вокруг большого стола: полные доверху кофейные чашки, куски торта, накладываемые на тарелки (тарелки были под викторианские, в розовых бутонах из лондонского «Бутса»[5]: за год до рождения первенца Люси и Фейнгольд посетили пустоши, где жили сестры Бронте, дом Кольриджа в Хайгейте, Лэм-хаус в Рае, где Эдит Уортон пила чай с Генри Джеймсом, Блумсбери, дом в Кембридже, где на верхнем этаже жил Форстер[6]) — казалось, все готово стать настоящим приемом, с обменом мнениями, обсуждением, спорами. Голоса стали спотыкаться, и Фейнгольду это нравилось — было почти по-человечески. Но, раздавая вилки и бумажные салфетки, он услышал, как до жути живо звучат их фальцеты: актеры, театральная болтовня, кто у кого что ставит, у кого где премьера; актеров он ненавидел. Визгливые марионетки. Безмозглые. Вокруг стола лица в два ряда, лепет идиотов.

В холле — пусто. Никого, кроме застрявшей там Люси.

— В гостиной — театр, — сказал он. — Отстой.

— Кино. Я слышала про кино.

— И про кино, — признал он. — Отстой. Все туда набились.

— Потому что там торт. У них там вся еда. В гостиной — ничего.

— Г-споди, — прохрипел он, словно его душили, — ты понимаешь, что никто не пришел?

В гостиной были — раньше были — картофельные чипсы. Чипсы кончились, морковные палочки были съедены, от сельдерейных остались одни волокна. Одна оливка в чаше: Фейнгольд злобно раскусил ее надвое. Деловые костюмы исчезли.

— Ужасно рано, — сказала Люси. — Многим нужно было уйти.

— Обычное дело на коктейлях, — сказал Фейнгольд.

— Это не совсем коктейль, — сказала Люси.

Они уселись на ковре перед вечно-холодной каминной решеткой.

— Камин настоящий? — спросил кто-то.

— Мы никогда не разводим там огонь, — сказала Люси.

— А свечи вы когда-нибудь зажигаете?

— Эти шандалы бабушки Джимми, — сказала Люси. — Мы никогда ими не пользуемся.

Она прошла по ничейной земле в столовую. Там все посерьезнели. Обсуждали мимику Чаплина.

В гостиной отчаивался Фейнгольд; хоть никто и не поинтересовался, он стал рассказывать о сострадательном рыцаре. Проблема эго, сказал он: сострадание есть гипертрофированно осознанная собственная гордость. Не то чтобы он в это верил; он хотел спровоцировать гостей оригинальным, пусть и не вполне внятным высказыванием. Но никто не откликнулся. Фейнгольд огляделся.

— А вы можете разжечь огонь? — спросил какой-то мужчина.

— Ладно, — сказал Фейнгольд. Скатал в полено «Таймс» за прошлое воскресенье и поднес спичку. Ясное, как свет фонаря, пламя выбелило лица сидевших на диване. Он разглядел своего товарища по Семинарии[7] — у него были, как Люси их называла, «теологические» товарищи, — и вдруг, действительно совершенно неожиданно, Фейнгольду приспичило говорить о Б-ге. А если не о Б-ге, то о некоторых жестокостях и мерзостях далекого прошлого: поведать о преступлении знатного француза по имени Драконе, гордого крестоносца, который весной 1247 года согнал вместе всех евреев из окрестностей Вены, мужчин кастрировал, у женщин вырвал груди; некоторых он не истязал, а просто разрубал пополам. Фейнгольда занимало то, что Великая хартия вольностей[8] и желтая звезда, знак еврейского позора появились в один год, а менее века спустя из Англии были изгнаны все евреи, даже семьи, жившие там уже семь-восемь поколений. Он питал слабость к папе Клименту IV, который снял с евреев ответственность за «черную смерть». «Чума уносит и самих евреев», — сказал папа. Фейнгольд знал бесчисленное множество историй о принудительном обращении; эти мысли придавали ему уверенность в себе, казалось, вокруг собралась его родня. Он подумал, уместно ли будет — это же все-таки вечеринка! — осведомиться у товарища по Семинарии: как агностик, он считает, что Б-г просто покинул историю, вышел, так сказать, на минуточку, никого не уведомив, или же придерживается мнения, что никакого Творца и не было, ничто не было сотворено и мир — это химера, галлюцинация солипсиста?

Люси с товарищем мужа по Семинарии чувствовала себя скованно: он содействовал ее обращению, и всякая встреча с ним ей представлялась новым этапом нескончаемого экзамена. Радовало ее то, что у евреев нет катехизиса. Была ли она вероотступницей? Так или иначе, она чувствовала, что ее проверяют. Иногда она говорила с детьми об Иисусе. Она огляделась — ее огромные глаза крутанули по комнате — и увидела, что в гостиной одни евреи.

В столовой тоже встречались евреи, но невозмутимые, которым было на все наплевать: юмористы, художники, кинокритики, которые ходили на «Трах на экране»[9] в канун Йом Кипура. В столовой собрались в основном неевреи. Почти весь торт был съеден. Она порезала последний кусок на кубики, положила на бумажную тарелку и отнесла в гостиную. Во всем виноват Фейнгольд, считала она: у него очередной приступ фанатизма. Всем нормальным, здравомыслящим людям — например, гуманитариям и юмористам — захотелось бы убраться от него подальше. Да кто он такой, в конце концов, — зануда-самоучка, из тех, кто обрушивает на ближних и дальних все, что прочитал. Он злится, потому что никто не пришел. Вот, пожалуйста: разглагольствует о кровавых наветах. О Малыше Хью из Линкольна. О том, как в 1279 году в Лондоне евреев привязывали к лошадям и рвали на куски, обвиняя в том, что они распяли христианского мальчика. О том, как в 1285 году в Мюнхене толпа под тем же предлогом спалила синагогу. А двумя годами раньше, на Пасху, спалили синагогу в Майнце. Три века причисляли к лику святых детей-мучеников, частью вымышленных, их всех звали «маленькими святыми». Святое дитя из Лагуардии. Фейнгольд помешался на этих россказнях, присосался к ним, как вампир. Люси, чтобы его заткнуть, сунула ему в рот квадратик шоколадного торта. Фейнгольд ждал отклика. Товарищ по Семинарии, прагматик, жадно слизнул свой кусочек торта. Этот торт был принесен из дома, упакован его женой в пластиковый пакет — чтобы было хоть что-то поесть. Торт был проверенный, без свиного жира. Всех пробрал голод. Огонь сник в хлопьях бумажного пепла.

Товарищ по Семинарии привел друга. Люси его расспросила: у нее имелся собственный катехизис, недаром же она писала романы. А расспросив, наклеила ярлык: беженец. Пальцы — как длинные восковые свечи с нагаром по ногтям. Черные глазницы: уж не слеп ли? В углублениях черепа и глаз не разглядеть. Голова — череп, однако такой валик рта, такие губы, такие ровные, выразительные зубы. Такая кость в сухом запястье. Нос как у святого. Лицо Иисуса. Он шептал. Все склонялись к нему, чтобы расслышать. Его голос и был откликом, тем откликом, которого Фейнгольд ждал.

— Обратитесь к современности, — призывал голос, — обратитесь ко вчерашнему дню. — Люси была права: беженца она определяла с ходу, еще и не услышав акцента. Они все напоминали ей отца. Свое прозрение (сходство пресвитерианских священников с беженцами, жертвами фашизма) она решила обсудить с Фейнгольдом позже: в нем был и тонкий анализ, и некая тайна. — Вчера, — говорил беженец, — глаза Г-спода были закрыты. — И Люси увидела, как закрылись его глаза, упрятанные в глубоких тоннелях. — Закрыты, — говорил он, — как железные двери. — Голос такого величия, что Люси тотчас вспомнила повергающее в трепет место из Книги Бытия, где голос Г-спода Бога наполнят райский сад в прохладу дня и взывает к Адаму: «Где ты?»