— Голубчик, Захар Евграфович, я от любопытства сгораю, хотя мы здесь люди новые, но я уже так много наслышана…
— Нина, подожди, нельзя же так… — зарокотал Окороков, пытаясь остановить свою бойкую супругу, но она лишь ручкой от него отмахнулась и продолжала строчить сорочьей скороговоркой:
— Мне так много рассказывали про ваш танец с медведями — уж не откажите в любезности! Это так романтично!
— Да я, знаете ли, извините меня…
— Ничего не знаю и не извиняю! Ну, Захар Евграфович, голубчик!
— Ни-и-на!
Еще один взмах ручкой в сторону супруга, и снова:
— А мне говорили, что вы никогда и ни в чем дамам не отказываете! Напрасно говорили?
— Но я же не могу в таком наряде, Нина Дмитриевна…
— А вам что, больше одеть нечего? У вас такой скудный гардероб? — еще беззастенчивей играла глазами Нина Дмитриевна, а полные губки так и вздрагивали.
— В таком случае, — Захар Евграфович улыбнулся и развел руками, — мое сопротивление сломлено. Прошу прощения, господа, я вас ненадолго покину.
Он ушел.
А когда вернулся, его было не узнать, словно вместе с одеждой поменялся и сам человек. Теперь на нем была просторная шелковая рубаха ослепительно-зеленого цвета, перехваченная наборным серебряным пояском, широкие брюки, вольно нависавшие над мягкими сапогами с низкими каблуками, опоясанными по изгибу тонкими, чуть загнутыми подковками. Но не в этом главное, а в другом — следа не осталось от прежней улыбчивости и добродушия. Взгляд — суров, сам сосредоточен, напряжен и прям, как солдатский штык. Вышел быстрым шагом на середину залы, остановился и досадливо поморщился: запаздывали работники, а он этого не любил.
Но они уже бежали сломя головы. Один нес черную шляпу с плоским верхом, второй — длинный узкий стакан с коньяком, а третий и четвертый тянули на веревках, привязанных к ошейникам, медведей — Мишку и Машку, которые нынешней весной были доставлены из тайги и теперь проживали на усадьбе, пугая своим рыком собак, в отдельной загородке.
Гости дружно и боязливо отодвинулись к стенам. Зала в один миг стала как будто еще просторней. Работники отцепили веревки от ошейников, и медведи, недовольно поматывая головами, недобро поглядывая вокруг темными глазками, переступали лапами по паркету. В наступившей тишине хорошо слышался костяной постук когтей.
Захар Евграфович откинул со лба волосы, натянул на голову шляпу, выправил ее, держась за поля двумя руками, затем поставил сверху стакан с коньяком, подвигал его, устанавливая точно посередине, и плавно взмахнул рукой. Хор рванул, словно ринулся на санках с крутой горы:
Ах вы, сени, мои сени,
Сени новые мои!
Медведи поднялись на задние лапы и, по-прежнему поматывая головами, принялись изображать нечто вроде кружения вокруг хозяина. А сам он, удерживая на голове стакан с коньяком, пошел в легком, невесомо-осторожном плясе, пристукивая подковками сапог по паркету. Взмахивал в такт руками, и широкие рукава рубахи бились и взметывались, словно зеленые крылья. Стакан с коньяком даже не колебался, будто его гвоздем приколотили.
А хор буйствовал, набирая скорость и силу, — так сани, рванувшись с обрыва, летят, как воздушные, не ведая никакого удержу. И Захар Евграфович не отставал, убыстряя свой пляс, по-прежнему легкий и невесомый. Медведи, словно подхватывая стремительно летящий напев, шлепнулись на передние лапы, и давай кувыркаться, издавая негромкое урчанье — недовольны были такой работой, да деваться некуда, приходилось исполнять приказание, отрабатывая сытую и щедрую кормежку.
Кончилась песня.
Захар Евграфович замер, чуть наклонил голову, стакан соскользнул со шляпы, и он перехватил его на лету, выпил коньяк мелкими глотками до дна и жахнул пустую посудину себе под ноги — только стеклянные брызги разлетелись по паркету!
Дивное было зрелище!
Гости хлопали, как в театре, не жалея ладоней. А супруга исправника, Нина Дмитриевна, подбежала, не боясь медведей, приподнялась на цыпочки и звонко чмокнула именинника в побледневшую от напряжения щеку.
Работники увели медведей, подмели с паркета стеклянное крошево — веселье буйно покатилось своим ходом. Пел хор, гремел оркестр, танцы не прекращались, а когда сгустились за окнами сумерки, в темное сентябрьское небо взвился яркий фейерверк. Разноцветные дуги, распарывая темноту, скрещивались, разлетались, рассыпались на мелкие огоньки, и после них в глазах долго еще оставался искрящийся свет.
Разъехались гости глубоко за полночь.
Захар Евграфович разогнал прислугу, которая собралась наводить порядок, приказав ей оставить все на утро; остался один в огромной и пустой зале, сел во главе длинного разоренного стола и задумался, глядя перед собой усталыми, слегка хмельными глазами.
За спиной послышались быстрые шаги. Не оборачиваясь, он ласково спросил:
— Ксюша, ты?
Это была его старшая сестра, Ксения Евграфовна. Подошла, положила руки на плечи брату, поцеловала, как маленького ребенка, в маковку и с тихой укоризной вздохнула:
— Натешился, отвел душеньку… И зачем тебе эти представления, какой в них прок — не могу понять. Все как мальчишка. Жениться тебе пора, Захарушка…
— Жениться не напасть, как бы жениться да не пропасть, а жена, Ксюша, не балалайка: поиграв, на стену не повесишь.
— Ну вот, опять у нас одни шуточки.
— А ты опять даже к гостям не вышла, пришлось мне врать, что больная.
— Не велик грех, Бог простит. Ты же знаешь, не могу я такое многолюдье переносить, у меня голова болит. Да и не по душе мне все твои пышности, уж прости…
— Сядь, Ксюша, посиди. Смутно мне, давно уже смутно, будто какого несчастья ожидаю, а какого — понять не могу. Тятя ночью снился, вместе с маменькой. Будто она меня убаюкивает, и он тут стоит…
Ксения Евграфовна присела рядом с братом, обняла его, тихо стала приговаривать:
— Завтра молебен закажу, за упокой родителей, и сама помолюсь за них, а ты про несчастье не думай. Будешь думать — и впрямь накликаешь. Ой, горе ты мое… Давай я тебе песенку спою. — И она запела, гладя его тонкой ладонью по волосам: — Ой, ду-ду-ду-ду, сидит ворон на дубу, он играет во трубу, во серебряную…
9
Ревел безутешно, в два ручья уливаясь, маленький Захарка, когда видел, что Ксюха хочет оставить его одного в избе, а сама навострилась убежать к подружкам. Никаких заманчивых посулов не желал слышать и так орал, сердешный, будто с него черти лыко драли.
— Ой, горе ты мое, — подражая матери, сердилась Ксюха, — навязалось на мою бедную головушку! Ладно, не реви, лезь на закукорки!
Крик малого обрывался, как срезанный. Мигом высыхали слезы. Он ловко вскарабкивался на спину сестре, она подхватывала его руками под коленки и тащила на себе в поле, на речку, на полянку недалеко от дома, где всегда играли ребятишки.
Вот так и вынянчила на своей спине. И еще долгое время Захар называл сестру не по имени, а нянькой.
Жили Луканины в большом селе Раздольном, которое стояло прямо на тракте. Жили небогато, но и не голодали. Хозяин, Евграф Кононович, держал двух добрых коней, сеял рожь и пшеничку, пропадая с весны до осени на пашне, а зимой подряжался по найму в ямщики и мерил на своих подводах бесконечные версты тракта, протянувшегося через всю Сибирь. Супруга его, Таисья Ефимовна, колотилась по хозяйству и с ребятишками, ожидая мужа из дальних отъездов; была работяща, веселого нрава и никогда не унывала, на любую неурядицу в жизни имелся у нее в запасе легкий вздох:
— На все воля Божья.
Судьба Луканиных круто переломилась лет двадцать с лишним назад, в зиму, по-особенному злую на морозы и щедрую на снега. Метели буянили по неделям, наметывая сугробы выше человеческого роста, а затем, без всякого передыха, давил дикий мороз и сковывал влажный снег до ледяной крепости. Езда по тракту превращалась при такой погоде в настоящее мученье. Но деваться-то некуда, подрядился — вези. И тридцать две подводы, груженные китайским чаем, медленно двигались, одолевая сугробы, на знаменитую Ирбитскую ярмарку. Хозяин, купец Агапов, тащивший свой чай из далекой Кяхты, пребывал в великом волнении и тревоге: рушились у него сроки, согласно которым должен он быть на торгах в Ирбите. Сердился, шумел на ямщиков, на постоялых дворах вскакивал посреди ночи и самолично проверял сохранность тюков — извелся купец, до края. И всех, кто вокруг, извел и задергал до невозможности.
Но худо-бедно — ехали. А тут и погода снизошла — утихомирилась: метели в другие края откочевали, морозец при ясном солнышке играл небольшой, ровный. И дальше подводы бежали повеселее.
Евграф Луканин за долгий путь притомился, считал дни, когда этот путь закончится и можно будет повернуть коней до дома. В бане попариться, выспаться в тепле, винца попить в удовольствие, да и пошабашить с ямщиной на оставшуюся часть зимы — хватит, наездился. Но мечты его о скором отдыхе отравляли клопы, лишая сна, прямо-таки зверствовали подлые твари на очередном постоялом дворе. Устав крутиться с боку на бок и чесаться до крови, Евграф поднялся посреди ночи, выругался себе под нос и выбрался на улицу — дух перевести, а заодно и сена коням бросить.
Возы с чаем стояли вкруговую на широкой ограде постоялого двора. Проходя мимо них, Евграф услышал приглушенный говор, невольно прислушался и присел, изогнулся, как гвоздь, будто его сверху по голове обухом ахнули. И больше уже не шевелился, даже дыхание затаил. С другой стороны воза торопливый голос бубнил:
— Ставни на окнах я закрыл, двери сами подопрете… Никто не выскочит… Коней запрягайте и дуйте прямиком к Кривой балке. Меня свяжете, здесь у крыльца бросите. Вот с купцом как? Два ружья у него и спать лег отдельно, в избушке. Клопов, говорит, у тебя на постоялом много. Я и так и сяк, и задом об косяк, а он — ни в какую. В избушке теперь и два ружья при нем, сам видел…
— Не боись, в ножи возьмем твоего купца — не пикнет.
— Главное, чтоб в балке вы до света были. Возы спрятать, и шито-крыто, сидите тихо. Меня ждите.