Одно падение за другим…
Глава IЗаговор призраков
Монах заявил, что зовут его Томас Динхед. Редкий венчик волос какого-то странного пивного цвета торчал над узким лбом, кисти рук он глубоко засунул в рукава. Его ряса, в какой ходят монахи-доминиканцы, давно утратила первоначальную белизну. Он недоверчиво оглядел комнату и трижды осведомился, нет ли здесь кого, кроме самого милорда, и не услышит ли кто их разговор.
– Да нет, мы одни, говорите же, – ответил граф Кент, глубже усаживаясь в кресле и нетерпеливо покачивая ногой.
– Милорд, наш добрый государь Эдуард Второй жив и здравствует поныне.
Вопреки всем ожиданиям доминиканца Эдмунд Кент даже не вздрогнул, прежде всего потому, что был не из тех, кто при посторонних дает волю своим душевным движениям, а главное, потому, что эту невероятную новость он уже слышал с неделю назад от другого посланца.
– Короля Эдуарда держат как лицо секретное в замке Корф, – продолжал монах, – я его сам видел, в чем приношу вам свои заверения как свидетель.
Граф Кент поднялся, толкнул ногой лежавшую возле кресел борзую, подошел к окну, где в свинцовые ободья были вставлены маленькие квадратики стекол, и поглядел на серое небо, низко нависшее над его Кенсингтонским замком.
Кенту исполнилось двадцать девять, он уже был не тот хрупкий юноша, командовавший английским войском в 1324 году, во время злополучной войны в Гиени, когда ему пришлось сдаться в плен в осажденном Ла-Реоле собственному дядюшке Карлу Валуа, так как обещанные подкрепления не подошли вовремя. И хотя с тех пор Кент не то чтобы располнел, но как-то раздался, лицо его по-прежнему поражало своей бледностью, и прежней осталась чуть холодноватая манера, державшая людей на расстоянии, за которой скрывалась не столько глубокая мысль, сколько тяга к мечтательности.
Никогда он не слышал более удивительных вещей! Оказывается, его сводный брат Эдуард II, о кончине которого было сообщено еще три года назад, которого похоронили в Глостере – даже убийц его во всем королевстве называли теперь не таясь, – оказывается, он еще жив! Оказывается, заключение в замке Беркли, зверское убийство, письмо епископа Орлетона, преступление, совершенное совместно королевой Изабеллой, Мортимером и сенешалем Мальтраверсом, наконец, похороны, сварганенные наспех, – все это лишь пустые слухи, пущенные теми, кому на руку объявить бывшего короля Англии покойным, а затем уж расцвеченные народной фантазией.
Дважды за последние две недели ему сообщали эту новость. В первый раз он даже верить в это не пожелал. Но сейчас его взяло сомнение.
– Если эта весть верна, многое может измениться в нашем королевстве, – произнес он, не обращаясь прямо к монаху.
Ибо Англия за эти три года постепенно разуверилась в прежних своих надеждах. Где они – свобода, справедливость, благоденствие, которых почему-то ждали от королевы Изабеллы и достославного лорда Мортимера? Ничего, кроме воспоминаний о разбитых мечтах и напрасных надеждах, не осталось от той прежней простодушной веры, от тех упований, которые возлагали на них.
Ради чего тогда изгнали, низложили, бросили в темницу, ради чего убили – так, по крайней мере, считал он до этого дня – слабого, бесхарактерного Эдуарда II, бывшего игрушкой в руках своих мерзких фаворитов, неужели только затем, чтобы возвести на престол несовершеннолетнего короля, еще более слабого, нежели отец, да к тому же не имеющего никакой власти, ибо у кормила ее стоит всемогущий любовник его матери?
Ради чего обезглавили графа Арундела, ради чего убили канцлера Бальдока, ради чего четвертовали Хьюга Диспенсера, ежели сейчас страной столь же самовластно правит Мортимер, с такой же ненасытной жадностью душит народ податями, оскорбляет, притесняет, запугивает, не допуская ни малейшего посягательства на свою власть?
Хьюг Диспенсер, хоть и был порочен и корыстолюбив от природы, имел все же слабости, на которых при случае можно было сыграть. Его можно было запугать или соблазнить крупной суммой. В то время как Роджер Мортимер – властитель несгибаемой воли и необузданных страстей. Французская волчица, как звали в народе королеву-мать, взяла себе в любовники волка.
Власть быстро развращает того, кто берет ее в свои руки ради самого себя, а не побуждаемый к тому заботой об общественном благе.
Беззаветно храбрый, чуть ли не герой, прославившийся своим беспримерным бегством из тюрьмы, Мортимер в годы изгнания как бы воплощал в себе лучшие чаяния несчастного народа. Люди помнили, что некогда он завоевал для английской короны государство Ирландское, люди забыли, что он изрядно нагрел при этом руки.
И впрямь, никогда Мортимер не думал ни о нации как о едином целом, ни о нуждах своего народа. Он не был рожден борцом за общественные интересы, если только они не совпадали в данную минуту с его личными интересами. В действительности же он был лишь выразителем недовольства известной части знатного дворянства. Получив власть, он вел себя так, словно Англия вся целиком, без изъятия, была его личным угодьем.
И для начала он прибрал к рукам чуть ли не четверть королевства вместе с титулом графа Валлийской марки, причем и титул, и само ленное владение были нарочно созданы для него. Благодаря королеве-матери он вел королевский образ жизни и обращался с юным Эдуардом III не как со своим сюзереном, а как со своим наследником.
Когда в октябре 1328 года Мортимер потребовал, чтобы парламент, собравшийся в Солсбери, возвел его в звание пэра, Генри Ланкастер Кривая Шея, старейшина королевской семьи, отказался присутствовать там. Тогда Мортимер, недолго думая, приказал ввести свои войска в полном боевом вооружении в коридоры парламента, подкрепив, так сказать, наглядно свое требование. Но такого рода насильственные деяния вряд ли пришлись членам парламента по вкусу.
Так что с фатальной неизбежностью те же самые лица, объединившиеся в свое время, дабы свалить Диспенсеров, вновь сплотились вокруг тех же принцев крови, вокруг Генри Кривая Шея, вокруг графов Норфолка и Кента – дядьев юного короля.
Через два месяца после истории в Солсбери Генри Кривая Шея, воспользовавшись отсутствием Мортимера и королевы Изабеллы, тайно собрал в Лондоне в соборе Святого Павла многих епископов и баронов с целью устроить военный переворот. Но у Мортимера повсюду были соглядатаи. Прежде чем восставшие успели поднять войска, Мортимер со своим собственным войском разорил города Лестерского графства, самого крупного ленного владения Ланкастеров. Генри хотел было продолжить борьбу, но Кент, считая, что с самого начала их преследуют неудачи, бесславно уклонился от дальнейшего участия в заговоре.
Если Ланкастер отделался за свой проступок лишь пеней в сумме одиннадцать тысяч ливров, которые, впрочем, так никогда и не были уплачены, то отделался лишь потому, что был первым в Регентском совете и опекуном короля, и, как это ни нелепо звучит, Мортимер должен был хотя бы для видимости поддерживать это опекунство, пусть даже фиктивное, чтобы, прикрываясь им, на законном основании осудить мятеж против королевской власти своих противников, тех, к которым принадлежал и сам Ланкастер!
Поэтому-то Ланкастера отрядили во Францию под благовидным предлогом устроить брак сестры Эдуарда III со старшим сыном Филиппа VI. В сущности, это было своего рода немилостью, но с дальним расчетом – когда-то еще обе стороны придут к соглашению!
Коль скоро Кривая Шея был далеко, Кент вопреки собственной воле оказался главой заговорщиков. Все недовольные сгруппировались вокруг него, да и сам он старался изгладить из их памяти свое прошлогоднее отступничество. Нет, вовсе не из-за подлого страха он тогда устранился от открытого выступления…
Все эти смутные мысли одолевали его, пока он смотрел в окно своего Кенсингтонского замка. Монах по-прежнему стоял, как каменное изваяние, глубоко засунув руки в широкие рукава рясы. Именно то обстоятельство, что этот второй посол, равно как и первый, принадлежал к ордену доминиканцев, известному своей враждебностью к Мортимеру, и оба уверяли его в том, что Эдуард II здравствует и поныне, заставило его призадуматься всерьез. Если только сообщенная ими весть достоверна, то все обвинения в цареубийстве, до сих пор висящие над Изабеллой и Мортимером, сами собой отпадают. И вместе с тем это круто изменит положение во всем государстве.
Ибо теперь народ оплакивал Эдуарда II, бросившись из одной крайности в другую, и чуть ли не готов был причислять беспутного короля к лику святых мучеников. Ежели Эдуард II здравствует и поныне, парламенту легко будет снять с себя вину за былые свои деяния под тем предлогом, что они, мол, были навязаны ему силой, и возвести на престол бывшего государя.
Да и то сказать, кто может привести убедительные доказательства его кончины? Не жители ли Беркли, торжественно продефилировавшие тогда мимо его бренных останков? Но многие ли из них видели Эдуарда II при жизни? Кто осмелится утверждать, что им не подсунули какого-нибудь другого покойника?.. Никто из членов королевской фамилии не присутствовал на обставленном тайной погребении в Глостерском аббатстве, да к тому же состоялось оно через месяц после кончины Эдуарда и в могилу опустили гроб, покрытый черным сукном.
– Стало быть, вы утверждаете, брат Динхед, что вы действительно видели его собственными глазами? – обернулся стоявший у окна Кент.
Томас Динхед снова подозрительно оглядел комнату, как и положено хорошему заговорщику, и, понизив голос до полушепота, ответил:
– Меня туда послал приор нашего ордена; мне удалось расположить к себе тамошнего капеллана, который и впустил меня в замок, при условии чтобы я скинул монашеское одеяние. Целый день я прятался в маленьком домике слева от кордегардии, вечером меня ввели в большую залу, и там я своими глазами увидел короля – он ужинал, и обслуживали его чисто по-королевски.
– Вы с ним заговорили?
– Мне не позволили к нему даже приблизиться, – ответил доминиканец, – но капеллан показал мне его из-за колонны и сказал: «Вот он».
После минутного раздумья Кент спросил:
– Если мне будет в вас нужда, могу ли я послать за вами в доминиканский монастырь?
– Нет-нет, милорд, ибо наш приор посоветовал мне на время монастырь покинуть.
И он сообщил Кенту свое теперешнее местопребывание в Лондоне, у некоего священнослужителя, близ церкви Святого Павла.
Кент открыл свой кошель, протянул монаху три золотые монеты. Монах отказался – им запрещено принимать любые дары.
– Тогда внесите деньги на нужды вашего ордена, – сказал граф Кент.
Тут только брат Динхед вытащил правую руку из рукава, взял деньги и, отвесив низкий поклон, удалился.
А Эдмунд Кент решил в тот же день известить двух старейших прелатов, в свое время причастных к неудавшемуся заговору: Грейвесана, епископа Лондонского, и архиепископа Йоркского Уильяма Мелтона, того самого, что совершал обряд бракосочетания Эдуарда III с Филиппой Геннегау.
«Мне сообщили об этом дважды, и оба раза, по-моему, из вполне надежных источников…» – писал он им.
Ответов пришлось ждать недолго. Грейвесан заверил, что будет поддерживать графа Кента во всех его действиях, кои тот сочтет нужным предпринять, а архиепископ Йоркский, примас Англии, прислал своего собственного капеллана Эллайна, и тот изустно передал, что примас посулил выделить пять сотен вооруженных людей, а в случае надобности и больше для освобождения бывшего короля.
Тогда Кент обратился и к другим знатным сеньорам, в частности к лорду Зоучу, а также лорду Бьюмонту и сэру Томасу Росслайну, укрывшимся в Париже, так как они имели все основания опасаться мести Мортимера. Вот так во Франции вновь образовалась английская эмигрантская партия.
Но особенно воодушевило заговорщиков личное и секретное послание папы Иоанна XXII, полученное графом Кентом. Святой отец, тоже прослышавший, что король Эдуард II по-прежнему здравствует, советовал графу Кенту ратовать за его освобождение, заранее отпуская все прегрешения тем, кто примет участие в этом деле, «ab omni poena et culpa»[17]. Можно ли было дать понять яснее, что все средства здесь хороши?.. И папа даже угрожал отлучить от церкви графа Кента, ежели он отступится перед столь богоугодным деянием.
И ведь это было не какое-нибудь изустное сообщение, а самое настоящее послание, написанное по-латыни: некий папский прелат – правда, подпись его была неразборчива – с превеликим тщанием записал собственные слова Иоанна XXII, произнесенные во время беседы, где обсуждался этот вопрос. Послание было доставлено одним из приближенных канцлера Бергерша, епископа Линкольнского, только что возвратившимся из Авиньона, где он тоже участвовал в переговорах о предполагаемом браке сестры Эдуарда III с наследником французского престола.
Все эти события окончательно смутили покой Эдмунда Кента, и он тут же решил проверить на месте все эти сведения, а заодно и поразведать получше, что и как можно сделать для освобождения короля из узилища.
Он приказал отыскать брата Динхеда по оставленному им адресу, а сам с небольшим, но надежным эскортом отправился в Дорсетшир. Дело было в феврале.
Прибыл граф Кент в Корф ненастным холодным днем, когда злой ветер порывами налетал на пустынный полуостров, и первым делом приказал привести к себе коменданта крепости сэра Джона Девирилла. Встреча состоялась в единственной харчевне Корфа, стоявшей как раз напротив церкви Святого Эдуарда Мученика, убиенного короля Саксонской династии.
Высокий, узкоплечий, с нахмуренным челом и презрительно выпяченной нижней губой, Джон Девирилл попросил прощения за то, что, увы, не может пропустить высокочтимого лорда в замок, и во всех его повадках чувствовалось сожаление, что ему приходится соблюдать вежливость, как полагается лицу официальному. На сей счет, добавил он, даны строжайшие указания.
– Жив, в конце концов, король Эдуард Второй или мертв? – спросил Эдмунд Кент.
– Этого я вам сказать не могу.
– Но ведь он же мой брат! Находится он у вас под стражей или нет?
– Меня не уполномочили отвечать на такие вопросы. Мне поручили держать в заключении узника, и я не имею права назвать вам ни его имени, ни ранга.
– Дайте тогда мне возможность хоть посмотреть на этого узника.
Джон Девирилл отрицательно покачал головой. Настоящая стена, утес какой-то, этот самый комендант, столь же непоколебимый, как огромная зловещая башня, окруженная тройным поясом широких стен, что торчит на самой вершине холма над маленьким городишком и над его крышами, сложенными из плоских каменных плит… О, Мортимер умело выбирал себе верных слуг!
Но существует особая манера отрицать факты так, словно бы подтверждаешь их. Разве напустил бы на себя этот самый Девирилл столько таинственности, был бы столь же непреклонен, если бы охранял кого-либо другого, а не бывшего короля Англии?
Эдмунд Кент пустил в ход все свое обаяние, которым его щедро наделила природа, впрочем, прибег он и к другим аргументам, против которых с трудом может устоять натура человеческая. Короче, он положил на стол кошель, туго набитый золотом.
– Мне хотелось бы, – сказал он, – чтобы узнику ни в чем не было отказа. Деньги эти помогут облегчить его участь, здесь сто фунтов стерлингов.
– Смею вас заверить, милорд, что его содержат в хороших условиях, – проговорил тоном соучастника Девирилл, понизив голос.
И без малейшего смущения схватил кошель.
– Я охотно дал бы вдвое больше, лишь бы на него взглянуть, – добавил Эдмунд Кент.
Девирилл сокрушенно покачал головой:
– Поймите меня, милорд, замок охраняют двести лучников…
Эдмунд Кент, имевший претензию считать себя крупным военным стратегом, отметил в уме эти весьма ценные сведения – их надо будет учесть, когда дело дойдет до похищения узника.
– …и ежели хоть один из них проговорится и королева-мать об этом прознает, она тут же повелит меня казнить.
Вот уж подлинно выдал себя с головой, признался, кого поручено ему стеречь!
– Но я могу передать ему письмо, – продолжал комендант крепости, – потому что знать об этом будем только мы двое.
Радуясь столь счастливому и быстрому повороту дела, Кент набросал следующие строки под завывание ветра, с силой швырявшего в окно харчевни струи дождя:
Соблаговолите принять мою преданность и уважение, дражайший брат мой. Молю Бога всей душой своей о добром для вас здравии, ибо уже готовимся мы в скорейшем времени вызволить вас из узилища, дабы были вы от всех ваших бед избавлены. Будьте благонадежны, на моей стороне самые знатные бароны Англии и все их достояние, сиречь их войска и их сокровища. Вновь вы станете королем; прелаты и бароны поклялись в том на Святом Евангелии.
Он сложил листок пополам и протянул его коменданту.
– Прошу вас, милорд, запечатайте его своей печатью, – ответил тот, – я не должен, да и не хочу знать, что вы написали.
Кент приказал одному из сопровождающих его людей принести воск и приложил свою печать, а Девирилл спрятал листок под плащ.
– Послание, – сказал он, – будет доставлено заключенному, и надеюсь, он тут же его уничтожит. Так что…
Он неопределенно махнул рукой, как бы желая сказать, что все будет предано забвению, словно ничего этого и не было.
«Если умело взяться за дело, – думал Эдмунд Кент, – этот человек, когда придет решительный день, сам распахнет нам ворота, нам даже не придется обнажать оружие».
А три дня спустя письмо его уже было в руках Мортимера, который прочитал его членам Регентского совета, собравшимся в Вестминстере.
И сразу же королева Изабелла обратилась к юному королю с взволнованными словами:
– Сын мой, сын мой, молю вас, не милуйте вашего заклятого врага, который старается распространить по всему королевству нелепый слух, будто отец ваш здравствует и поныне, и все это с целью низложить вас и занять ваше место. Ради всего святого, пока еще не упущено время, отдайте приказ примерно покарать этого изменника.
На самом же деле приказ был уже отдан, и сбиры лорда Мортимера уже мчались к Уинчестеру, дабы перехватить графа Кента по дороге и бросить его в темницу. Но Мортимеру этого было мало, ему мало было взять врага под стражу, ему требовалась казнь, превращенная, так сказать, в назидательное зрелище. Впрочем, у него и впрямь были основания спешить.
Через год Эдуард III достигнет совершеннолетия, но уже и сейчас по многим признакам видно, что ему не терпится взять власть в свои руки. Устранив Кента и удалив перед тем из страны Ланкастера, Мортимер тем самым обезглавил оппозицию, а значит, никто не помешает ему и впредь направлять действия юного Эдуарда.
19 марта в Уинчестере собрался парламент, дабы судить родного дядю короля.
Месяц с лишним пробыл граф Кент в узилище и вышел оттуда совсем другим человеком – подавленным, исхудавшим, растерянным, словно бы так и не понявшим, что такое с ним случилось. Не того он был закала, чтобы мужественно переносить обрушившиеся на него беды. Даже его хваленое умение холодно держать людей на расстоянии и то покинуло его. На допросе, который учинил ему королевский коронер Роберт Хауэл, он сразу рухнул, рассказал от слова до слова все, что с ним произошло, назвал имена своих осведомителей и сообщников. Но каких, в сущности, осведомителей? Доминиканский орден знать не знал монаха по имени Динхед, – стало быть, все это выдумки обвиняемого, надеющегося уйти от правосудия. В равной мере выдумка и послание, якобы отправленное папой Иоанном XXII: никто из лиц, сопровождавших епископа Линкольнского, отряженного с посольством в Авиньон, ни разу ни с кем не вел бесед об усопшем государе – ни с самим папой, ни с кем-либо из его кардиналов или ближайших советников. Тут Эдмунд Кент уперся. Что же они, с ума его свести хотят, что ли? Да он сам лично говорил с этими монахами! Сам держал в руках папское письмо «ab omni poena et culpa»…
Только позже Кент понял, что его завлекли в ловушку, в страшную ловушку, поманив призраком покойного короля. Словом, комплот, от начала до конца состряпанный Мортимером и его приспешниками: лжепосланцы, лжемонахи, лжеписьмо, а главное, это лже-Девирилл из замка Корф, самый лживый из всех и вся! Так или иначе, его загнали в западню.
Королевский коронер потребовал для обвиняемого смертной казни.
Сидя на возвышении лицом к лицу с высокочтимыми лордами, Мортимер держал каждого под прицелом своих глаз, а Ланкастер, быть может единственный из всех, кто осмелился бы выступить в защиту подсудимого, был далеко за пределами страны. Мортимер дал понять всем сообщникам Кента, духовным или светским лицам, что, буде последний осужден, их преследовать не станут. А ведь большинство баронов в той или иной мере были причастны к заговору, и все они отреклись – и даже Норфолк, родной брат подсудимого, – от второго принца крови и отдали его в руки кровожаждущего графа Валлийской марки. В сущности, они принесли его в жертву во искупление собственных прегрешений.
И мало того что Кент был унижен перед всеми членами парламента, открыто признав свою вину, его решено было подвергнуть еще одному наказанию – лично изъявить свою покорность королю, в одной рубахе, босому и с вервием на шее, и высокочтимые лорды скрепя сердце вынесли тот приговор, которого от них ждали. А в надежде успокоить свою неспокойную совесть сосед шептал соседу:
– Король его помилует, король воспользуется своим правом миловать…
Никому не верилось, чтобы Эдуард III приказал казнить родного дядю, пусть тот и виноват, но ведь нельзя забывать, что действовал он скорее по недомыслию и что вся эта история с монахами и письмами явно шита белыми нитками.
Многие из тех, что проголосовали за смертный приговор, твердо решили завтра же идти к королю просить помилования осужденному.
Палата общин отказалась скрепить приговор, вынесенный палатой лордов: она требовала дополнительного расследования.
Но Мортимер, заручившись поддержкой палаты лордов, бросился в замок к королеве Изабелле, которую и застал за трапезой.
– Дело сделано, – объявил он, – мы можем теперь послать Эдмунда на плаху. Но большинство наших лжедрузей надеются, что ваш сын спасет его от смертной казни. Посему молю вас действовать без промедления.
Первым делом они поспешили услать юного короля на целый день в Уинчестерский колледж, один из самых старых и самых прославленных во всей Англии колледжей, где был устроен торжественный диспут.
– А губернатор Лондона, – добавил Мортимер, – незамедлительно выполнит, душенька моя, ваш приказ, как если бы он исходил от самого короля.
Изабелла и Мортимер обменялись долгим взглядом, и оба тут же забыли и о готовящемся преступлении, и о незаконном превышении власти. Французская волчица подписала приказ немедля обезглавить своего деверя и двоюродного брата.
Эдмунда Кента снова вывели из узилища и в одной рубахе, со связанными за спиной руками привели под немногочисленным конвоем лучников во внутренний двор крепостного замка. Здесь он простоял час, два часа, три часа под моросящим дождем при тусклом свете клонящегося к закату дня. Почему они медлят, почему сразу не посылают на плаху? То он впадал в уныние, то поддавался безумным надеждам. Конечно же, король, родной его племянник, как раз в эту минуту скрепляет печатью приказ о помиловании. А это трагическое ожидание просто еще одна кара, наложенная на осужденного, дабы побудить его к чистосердечному раскаянию и полнее оценить великодушие и милосердие. А быть может, начались мятежи и смуты, быть может, восстал народ. А быть может, убили Мортимера. Кент возносил мольбу небесам и вдруг, охваченный тоскливым страхом, разразился рыданиями. Он дрожал всем телом в промокшей насквозь рубашке; с плахи и со шлемов лучников стекали струйки дождя. Когда, когда же наконец кончится эта пытка?
Единственно правильное объяснение этого бессмысленного стояния у плахи не могло прийти в голову графу Кенту, а дело было в том, что по всему Уинчестеру искали палача и не могли найти. Городской палач, прослышав, что палата общин не признает вынесенного лордами приговора, что сам король приговора не подписал, уперся и не пожелал показать своего искусства на принце королевской крови. Его подручные поддержали его: уж лучше совсем лишиться работы…
Обратились к гарнизонным командирам, чтобы они выделили кого-нибудь из своих людей, если, конечно, какой-нибудь доброволец за солидное вознаграждение не вызовется сам. Командиры в ответ брезгливо морщились. Они согласны были поддерживать в городе порядок, охраняя здание парламента, даже препровождать заключенного к месту казни, но, бога ради, не требуйте большего ни от них самих, ни от их солдат.
Мортимер в приступе холодного и жестокого гнева набросился на губернатора:
– Неужели во всех ваших темницах не найдется какого-нибудь убийцы, фальшивомонетчика или разбойника с большой дороги, который захотел бы в обмен на эту услугу сохранить свою жизнь? А ну поторопитесь-ка, если вам не улыбается окончить самому свои дни в темнице!
Обшарили все лондонские тюрьмы и наконец нашли нужного человека: им оказался вор, обокравший церковь и приговоренный к повешению на следующей неделе. Ему сунули в руки топор, но он потребовал себе еще и маску.
Спускалась ночь. При свете факелов, шипевших и гаснувших под проливным дождем, граф Кент увидел, как к нему приближается заплечных дел мастер, и понял, что долгие эти часы надежды были лишь последней смехотворной иллюзией. Он испустил отчаянный крик – пришлось силой поставить его на колени перед плахой. Случайный палач дрожал всем телом, так же как и его жертва, страшась того, что его ждало, тем паче что оказался он человеком скорее трусливым, чем жестоким. Он с трудом поднял топор. Первый удар пришелся мимо, железо лишь скользнуло по волосам Кента. Четырежды палач опускал топор, под конец он уже бил по какой-то отвратительной кровавой жиже. Стоявших вокруг старых лучников рвало от отвращения.
Так умер, не дожив до тридцати лет, граф Эдмунд Кент, принц крови, человек обаятельный и наивный. А того, кто украл золотую дарохранительницу, с богом отпустили домой.
Когда юный король Эдуард III вернулся в Лондон, прослушав бесконечный диспут на латинском языке о доктринах мэтра Оккама, он узнал, что его дядю обезглавили.
– Как, без моего приказа? – спросил он.
Он велел призвать к себе лорда Монтегю, который после присяги в Амьене не расставался с королем и в преданности которого Эдуард имел немало случаев убедиться.
– Лорд Монтегю, – обратился к нему король, – вы были сегодня на заседании парламента. Так вот, мне хотелось бы знать всю правду…
Глава IIНоттингемская секира
Государственное преступление всегда и во всех случаях должно иметь видимость законности.
Источником закона является государь, а суверенная власть принадлежит народу, осуществляющему ее через посредство избранных представителей, или же он признает ее за монархом по праву наследования, а иной раз, как то было в те времена в Англии, через оба эти канала.
Таким образом, всякий законный акт в этой стране должен был получить как бы двойное одобрение – монарха и народа, будь то одобрение молчаливым или выраженным вслух.
Казнь графа Кента имела всю видимость законности, коль скоро Регентский совет осуществлял королевские полномочия, а из-за отсутствия графа Ланкастера, королевского опекуна, подпись под смертным приговором поставила королева-мать, но казнь эта не получила ни подлинного одобрения парламента, ибо действовал он под явным нажимом Мортимера, ни согласия короля, которого держали в неведении, хотя приказ был дан от его имени, а подобное деяние может быть для тех, кто свершил его, лишь гибельным.
Эдуард III выразил свое неодобрение случившемуся в той мере, в какой мог его выразить, – потребовал, чтобы его дядю Кента похоронили как особу царствующего дома. Так как речь шла о бездыханном трупе, Мортимер решил не перечить юному королю. Но никогда Эдуард не простит Мортимеру то, что он снова за его спиной посягнул на жизнь особы королевской крови; не простит он ему также и того, что, когда при мадам Филиппе неосторожно сообщили о казни дяди Кента, она потеряла сознание. А ведь молодая королева была в тягости, уже на шестом месяце, и ее полагалось всячески щадить. Эдуард обратился по этому поводу с упреками к своей матери, и, когда та с раздражением заметила, что мадам Филиппа что-то уж слишком чувствительна к врагам короны и что если ей выпало счастье стать королевой, то не мешало бы быть потверже духом, сын ответил:
– Не у всякой женщины, мадам, как у вас, вместо сердца камень…
Впрочем, этот случай прошел благополучно для чрева мадам Филиппы, и в середине июня она произвела на свет сына[18]. Эдуард III испытывал спокойную, но глубокую радость, как и всякий мужчина, когда женщина, которую он любит и которая любит его, дарит ему первенца. Он даже как-то сразу повзрослел и почувствовал себя настоящим правителем. Теперь у него есть наследник. Он подолгу раздумывал о династии, о своем собственном месте меж предками и будущими потомками, пусть потомство это пока хрупко и уязвимо, но оно уже существует вот здесь, в этой пышно украшенной кружевами колыбели, и час от часу для Эдуарда все невыносимее становилось положение, в котором его до сих пор держат, положение ущемленного в своих законных правах государя.
Иной раз его мучили сомнения: ну хорошо, пусть даже разгонят тех, кто правит страной сейчас, но это ровно ничего не изменит, коль скоро не так-то легко найти вместо них более достойных людей, коль скоро нечего противопоставить существующим уложениям.
«Сумею ли я править так, как надо? – вопрошал он себя. – И подготовлен ли я к управлению страной?»
Из памяти его еще не изгладился низкий пример отца, попавшего целиком под власть Диспенсеров, и столь же низкий пример матери, находившейся в полном подчинении у Роджера Мортимера.
Вынужденная бездеятельность давала богатый досуг для наблюдений и размышлений. Ничего нельзя добиться в английском государстве без добровольного или вынужденного согласия парламента. Влияние, которое приобрела за последние годы эта консультативная ассамблея, собиравшаяся все чаще и чаще по любому поводу и в любых местах, было следствием того, что управление страной шло из рук вон плохо: военные походы оканчивались неудачами из-за бесталанных командиров; в королевской фамилии царил раздор, вечная вражда шла между центральной властью и союзом крупнейших феодалов.
Следует пресечь эти разорительные разъезды, когда палата лордов и палата общин мчатся то в Уинчестер, то в Солсбери, то в Йорк и заседают там, и делается все это с единственной целью – чтобы лорд Мортимер мог лишний раз дать почувствовать собравшимся, что страной правит он, и правит твердой рукой.
«Когда я по-настоящему стану королем, парламент будет заседать только в строго определенные дни и по возможности только в Лондоне… А войско?.. Сейчас войско даже нельзя считать королевским: это войско баронов, а те хотят – повинуются верховной власти, хотят – не повинуются. Необходимо иметь наемное войско, и войско это будет служить королевству, и командовать им будут военачальники, назначенные королем… Ну а правосудие? Правосудие должно быть сосредоточено в королевских руках, и король обязан сделать так, чтобы все были перед этим правосудием равны. Что бы там ни говорили, а во Французском королевстве больше порядка. Необходимо также предоставить полную свободу торговле, ведь все время поступают жалобы, что развивается она недостаточно быстро из-за непомерно высоких обложений и запрета на кожи и шерсть – наше исконное богатство».
На первый взгляд могло показаться, что мысли не бог весть какие глубокие, но не забудем, что теснились эти чуть ли не революционные идеи в голове юного короля в годину безначалия, произвола и жестокости, какие редко выпадали на долю какой-либо нации.
Так юный владыка, связанный по рукам и ногам, жил теми же чаяниями, что и его угнетенный народ. Лишь узкому кругу людей открывал он свои заветные мысли: своей супруге Филиппе, Вильгельму де Мауни, конюшему, которого Филиппа привезла с собой из Геннегау, но особенно часто беседовал он с лордом Монтегю, и тот сообщал Эдуарду о том, чего ждут и на что надеются молодые лорды.
Нередко двадцатилетний юноша создает себе кодекс правил, которому неукоснительно будет стремиться следовать всю свою дальнейшую жизнь. Эдуард III обладал важнейшим достоинством, необходимым для человека, облеченного властью: он не был игрушкой страстей и пороков. Ему посчастливилось вступить в брак с принцессой, которую он полюбил и в силу все той же удачи продолжал любить. Кроме того, был он наделен той высшей формой гордости, что позволяет человеку считать свое высокое положение более чем естественным. Он требовал уважения к своей особе и к своему рангу; он презирал угодливость, ибо она исключает возможность искренних отношений. Он ненавидел бессмысленную роскошь, ибо она оскорбительна для нищеты и противоречит подлинному величию.
Те, кто в свое время побывал при французском дворе, уверяли, будто Эдуард III весьма похож на своего деда Филиппа Красивого; между ними находили даже внешнее сходство – тот же овал и та же бледность лица, тот же холодный взгляд голубых глаз из-под длинных ресниц, впрочем чаще всего опущенных.
Конечно, Эдуард был гораздо более общительного и более пылкого нрава, чем его дед с материнской стороны. Но ведь утверждавшие это знали Железного короля лишь в последние годы его жизни, в самом конце его долгого правления, и никто не помнил, каким был Филипп Красивый в свои двадцать лет. Кровь Франции восторжествовала в Эдуарде III над английской кровью Плантагенетов, и казалось, на престол Англии взошел настоящий Капетинг.
В октябре того же 1330 года, на сей раз в Ноттингеме, на севере страны, был снова созван парламент. Заседание обещало быть бурным: большинство лордов держало зло против Мортимера за казнь графа Кента, ибо казнь эта отягощала их совесть.
Граф Ланкастер Кривая Шея, которого нынче уже звали старым Ланкастером, ибо ему каким-то чудом удалось сохранить до пятидесяти лет голову на плечах, крупную, клонящуюся набок голову, мудрый и отважный Ланкастер наконец вернулся из Франции. Уже давно ему угрожала болезнь глаз, ныне превратившая его в полуслепца, так что повсюду его сопровождал паж, но само это убожество, делавшее его как бы более уязвимым, привело к тому, что к его словам прислушивались с еще большим уважением.
Палата общин была встревожена слухом о новых субсидиях, которые им предстояло утвердить, и новых налогах на шерсть. А куда, в сущности, идут деньги?
На что, на какие такие нужды потратил Мортимер тридцать тысяч ливров уплаченной шотландцами дани? Ради личной своей выгоды или же ради выгоды государства три года вел он жестокую войну с Шотландией? И почему он осыпал милостями этого ничтожного барона Мальтраверса, произвел его в сенешали да еще пожаловал ему тысячу ливров за добрую службу при покойном короле, сиречь за его убийство? Ибо все становится явным, пусть не сразу, но все равно становится, и не могут оставаться на веки вечные тайной расходы казначейства. Вот, стало быть, на что пошли налоги! И Огл, и Герни, подручные Мальтраверса, и Девирилл, комендант Корфа, получили каждый по изрядному куску.
Поезд Мортимера, направлявшегося в Ноттингем, блистал такой роскошью, что юный король казался при нем лишь одним из его свитских, но теперь Мортимера на самом деле поддерживала всего какая-нибудь сотня сторонников, из тех, что были обязаны ему своим благосостоянием и находились у власти, пока у власти стоял он, а в случае, если он падет, их ждала кого немилость, кого изгнание, а кого и просто виселица.
А сам он считал, что держит всех и вся в своих руках, ибо целая сеть соглядатаев, из коих при самом короле состоял некий Джон Виньярд, передавали ему все услышанные речи, они уверяли, что заговором пока и не пахнет. Он считал себя всемогущим, ибо его лучники сумели запугать и палату лордов, и палату общин. Но войско может повиноваться и другим приказам, а соглядатаи могут предать.
Власть, не опирающаяся на согласие тех, на кого она простирается, – обыкновенный обман, и не может он длиться долго, такая власть находится в неустойчивом положении между страхом и мятежом и в мгновение ока перестает быть властью, когда достаточное количество людей приходит совместно к одним и тем же мыслям.
Сидя в седле, расшитом золотом и серебром, окруженный оруженосцами, облаченными в пурпур и держащими в руках пики с развевающимся на конце флажком, скакал Мортимер по изрытой колеями дороге.
Уже в пути Эдуард III заметил, что у его матери непривычно болезненный вид, что лицо ее осунулось и поблекло, глаза смотрят устало и померк их блеск. Она ехала в носилках, а не скакала, как обычно, на своем белоснежном иноходце; от мерного покачивания носилок ее мутило, так что то и дело приходилось останавливаться. Мортимер держался с ней внимательно, но явно был смущен.
Возможно, Эдуард и не обратил бы на все это внимания, если бы ему самому не довелось наблюдать точно такие же признаки у своей супруги, мадам Филиппы, в начале года. К тому же во время дороги челядь распустила языки: прислужницы королевы-матери болтали с прислужницами мадам Филиппы. В Йорке сделали привал на два дня, и тут последние сомнения Эдуарда рассеялись – его мать в тягости.
К горлу его подступил ком стыда и омерзения. А также и ревность, ревность уже взрослого сына еще усугубила это недоброе чувство. И постепенно померк благородный, прекрасный образ матери, какой жил в его душе с первых дней детства.
«Из-за нее я возненавидел родного отца, потому что он покрыл ее позором. А теперь она сама меня позорит! Мать, сорокалетняя женщина, родит незаконного ребенка, который будет моложе собственного моего сына!»
Как король он чувствовал себя униженным в глазах своего королевства, а как муж – в глазах своей супруги.
В опочивальне Йоркского замка он без сна ворочался под одеялом и наконец рассказал обо всем Филиппе.
– Помнишь, душенька, как мы с тобой стали мужем и женой, как раз здесь… Ах, печальное царствование я тебе уготовил!
Кроткая и разумная Филиппа выслушала новость довольно равнодушно, но, будучи от природы добродетельной, осудила свекровь.
– Такие вещи, – сказала она, – при французском дворе не случаются…
– Ох, душенька… А вечные измены ваших дражайших кузин Бургундских?.. А ваши отравленные короли?
Почему-то Капетинги стали теперь родичами одной лишь Филиппы, будто сам Эдуард не был их прямым потомком!
– Во Франции все происходит галантно, – возразила Филиппа, – там не столь откровенно выставляют напоказ свои желания, не столь жестоки в своей злобе.
– Просто все делается более скрытно, втайне. Там предпочитают железу яд…
– Нет, вы, вы гораздо грубее…
Эдуард промолчал. Испугавшись, что он оскорблен ее словами, Филиппа протянула к нему свою округлую нежную ручку.
– Я очень, очень тебя люблю, друг мой… – сказала она, – потому что ты ничем на них не похож…
– И это не только позор, – твердил свое Эдуард, – но и угроза…
– Какая угроза?
– А такая, что Мортимер вполне способен нас всех загубить, вступить в брак с моей матерью, чтобы его признали регентом и чтобы посадить на трон своего ублюдка…
– Даже думать об этом – безумие! – возмутилась Филиппа.
Несомненно, такое полное ниспровержение основ и отрицание всех принципов, и религиозных и династических, было бы, конечно, невероятным, если бы страной правила твердая рука, но все возможно, даже самые безумные авантюры, в королевстве, раздираемом на части и отданном на милость враждующим партиям.
– Завтра же откроюсь во всем Монтегю, – промолвил юный король.
По прибытии в Ноттингем настроение лорда Мортимера заметно ухудшилось, он нетерпеливо обрывал людей, говорил не только властным, но и раздражительным тоном; а объяснялось это тем, что его соглядатай Джон Виньярд приметил, как к концу пути король, Монтегю и кое-кто из молодых лордов то и дело вступали в оживленные беседы, но о чем беседуют, разобрать ему не удалось.
Мортимер накинулся на сэра Эдуарда Боухена, вице-губернатора, которому было поручено разместить высоких гостей, что он и сделал, поселив по традиции всю знать в одном замке.
– По какому праву, – кричал Мортимер, – вы посмели, не доложившись мне, распоряжаться самовольно покоями, примыкающими к апартаментам королевы-матери?!
– Я думал, милорд, что граф Ланкастер…
– Графа Ланкастера, как, впрочем, и всех остальных, вы обязаны были разместить по меньшей мере за целую милю от замка.
– А вас, милорд?
Мортимер сердито нахмурил брови, почуяв в этом вопросе прямое оскорбление.
– Мои апартаменты должны находиться вблизи от апартаментов королевы-матери, и прикажите коменданту каждый вечер вручать ей ключи от замка.
Эдуард Боухен молча склонился в поклоне.
Бывает иногда, что меры предосторожности оборачиваются роковым образом против того, кто их принял. Мортимер хотел пресечь разговоры о положении Изабеллы; главное же, он хотел отдалить короля от других, но именно это развязало руки молодым лордам, которые вдали от замка и соглядатаев Мортимера могли свободно собраться и наметить план действий.
Лорд Монтегю решил объединить тех своих друзей, что были, по его мнению, наиболее решительными, – главным образом молодых, от двадцати до тридцати лет: лордов Моулинса, Хаффорда, Стаффорда, Клинтона, а также Джона Невила Хорнеби и четырех братьев Боухен – Эдуарда, Хамфри, Уильяма и Джона, бывшего графом Херефорда и Эссекса. Молодые образовали партию короля. Генри Ланкастер дал им свое благословение, и даже больше чем просто благословение.
А тем временем Мортимер, собрав в замке своих приближенных – канцлера Бергерша, Симона Берифорда, Джона Монмута, Джона Виньярда, Хьюга Тарплингтона и Мальтраверса, – обсуждал с ними, как и какими средствами пресечь новый заговор.
Епископ Бергерш уже почуял, откуда дует ветер, и не столь ревностно служил своему господину: с высоты своего священнослужительского сана он призывал к соглашению. В свое время он столь же удачно сумел переметнуться из партии Диспенсера в партию Мортимера.
– Довольно арестов, судов и крови, – увещевал он. – Быть может, посулив кому деньги, кому земельные угодья, кому почести…
Мортимер взглядом прервал поток епископского красноречия, а взгляд Мортимера из-под ровной линии век, из-под нависших тяжелых бровей до сих пор легко вгонял человека в трепет – епископ Линкольнский замолк.
А в этот же самый час лорду Монтегю удалось побеседовать с глазу на глаз с Эдуардом III.
– Молю вас, высокородный государь мой, – начал лорд, – молю вас не сносить долее дерзости и интриги человека, по приказу коего убили вашего отца, казнили вашего дядю и который развратил вашу матушку. Мы поклялись пролить до последней капли всю свою кровь, дабы вызволить вас. Мы готовы ко всему, но надо действовать не мешкая, а для этого мы должны, и в немалом числе, проникнуть внутрь замка, где никому из нас не отведены покои.
Юный король задумался.
– Вот теперь, Уильям, – сказал он, – я точно знаю, что крепко люблю вас.
Он не сказал «знаю, что вы крепко любите меня». Слова эти выразили всю суть истинно королевской души: он, Эдуард, не сомневался, что ему служат верно, главное для него было сознательно отдать человеку свое доверие и свою привязанность.
– Так вот, – продолжал он, – адресуйтесь к констеблю, коменданту замка сэру Уильяму Иленду, от моего имени и просите его повиноваться вам во всем, чего бы вы от него ни потребовали, и скажите, что таков приказ короля.
– Тогда, милорд, да хранит вас Господь, – ответил Монтегю.
Теперь все зависело от этого самого Иленда, и от того, выполнит ли он приказ, и от того, насколько он предан королю, – буде он предаст огласке планы Монтегю, заговорщики сложат головы, а возможно, вместе с ними погибнет и сам король. Но сэр Эдуард Боухен ручался за него, хотя бы потому, что Мортимер с первого же дня прибытия в Ноттингем обращается с Илендом как со слугой.
Уильям Иленд и впрямь не обманул надежд Монтегю, обещал повиноваться его приказам в той мере, в какой сможет, и поклялся свято хранить тайну.
– А раз вы на нашей стороне, – сказал ему Монтегю, – вручите-ка мне на сегодняшний вечер ключи от замка…
– Да было бы вам известно, милорд, – прервал его констебль, – что все ворота и двери каждый вечер запираются на ключ, после чего я вручаю королеве-матери связку ключей, а она прячет их себе под подушку и отдает обратно только утром. Да будет вам также известно, что прежнюю стражу сменили и теперь замок охраняют четыреста стражников из личного войска лорда Мортимера.
Монтегю понял, что все надежды его рушатся.
– Но я знаю, – продолжал Иленд, – тайный ход, который ведет из деревни к самому замку. Я имею в виду подземный ход – его вырыли по приказу саксонских королей, которые воспользовались этим ходом, чтобы скрыться от датчан, когда те опустошали страну. Об этом подземном ходе не знает никто: ни королева Изабелла, ни лорд Мортимер, ни их люди – зачем бы я стал им его показывать! Он ведет в самую, так сказать, сердцевину замка, в башню, а оттуда можно незаметно проникнуть и в покои.
– А как же мы найдем в деревне этот ход?
– Найдете. Ведь я буду с вами, милорд.
Лорд Монтегю успел наспех перекинуться десятком слов с королем; потом, уже к вечеру, вместе с братьями Боухен, прочими заговорщиками и констеблем Илендом он вскочил на коня и выехал за пределы города, сообщая всем встречным, что в Ноттингеме он, мол, чувствует себя в последнее время как-то не слишком спокойно.
Об этом спешном отъезде, похожем скорее на бегство, тут же донесли Мортимеру.
– Знают, что их заговор открыт, и сами себя выдали. Завтра же прикажу всех их схватить, и пусть они предстанут перед парламентом. Итак, душенька, у нас нынче будет спокойная ночь, – добавил он, обращаясь к королеве.
В полночь в покоях по ту сторону башни, в опочивальне, где стены были выложены из гранита, освещенной лишь слабым светом ночника, мадам Филиппа допытывалась у мужа, почему он не ложится, а сидит одетый на краю постели с коротким мечом на боку, не сняв даже кольчуги и плаща.
– Нынче ночью могут произойти важные события, – ответил Эдуард.
Личико Филиппы хранило обычное спокойно-безмятежное выражение, однако сердце бешено заколотилось в груди: ей припомнилась их ночная беседа в Йорке…
– Неужели, по-вашему, он ищет вашей гибели и велит вас убить?
– И это тоже возможно.
В соседних покоях послышался шепот, и Готье де Мони, которому король поручил стоять на страже перед опочивальней, осторожно постучал в дверь. Эдуард открыл ему.
– Констебль здесь, милорд, и все прочие тоже здесь.
Эдуард запечатлел поцелуй на челе своей супруги, но Филиппа, схватив его пальцы, сильно сжала их в своих руках и шепнула:
– Да хранит тебя Бог!
– Прикажете следовать за вами, милорд? – осведомился Готье де Мони.
– Запри хорошенько за мной дверь и охраняй мадам Филиппу.
В поросшем травой дворе, перед донжоном, у колодца, ждали заговорщики, казавшиеся при жидком свете луны призраками, вооруженными мечами и секирами.
Молодые сторонники короля обвязали себе ноги тряпками, но король не позаботился сделать то же самое, и его шаги гулко отдавались в безмолвных, длинных, выложенных плитами коридорах. Единственный факел освещал это молчаливое шествие.
И если кто из слуг, спавших вповалку на полу, приподымал спросонья голову, а за ним просыпались и другие, им шептали на ухо: «Король идет!» – и они не смели подняться с места, сжимались в комок, и, хотя их встревожила ночная прогулка сеньоров, обвешанных оружием, они не слишком задавались вопросом, куда и почему идут эти люди.
Только перед апартаментами королевы Изабеллы произошла стычка – шестеро оруженосцев, назначенных в караул лично Мортимером, отказались пропустить кого бы то ни было, хотя приказ открыть дал сам король. Схватка была недолгой, ранен был один лишь Джон Невил Хорнеби – ему проткнули пикой мякоть руки; обезоруженные и связанные по рукам и ногам караульные лежали у стен; все дело это длилось не более минуты, но за массивной дверью послышался крик королевы-матери, потом стук щеколды.
– Лорд Мортимер, выйдите! – приказал Эдуард III. – Ваш король пришел взять вас под стражу.
Говорил он сильным, чистым голосом, словно отдавал приказы на поле боя, тем самым голосом, которому внимали жители Йорка в день его бракосочетания.
В ответ раздался звон шпаги, с силой выхваченной из ножен.
– Мортимер, выходите! – повторил король.
Он подождал еще несколько секунд, потом неожиданно для всех выхватил из рук стоявшего рядом с ним молодого лорда секиру, размахнулся и изо всех сил ударил по створке двери.
Этот удар секиры стал как бы утверждением столь долго чаемого королевского могущества и разом положил конец всем его унижениям, всем препонам, чинившимся против его волеизъявлений; он знаменовал также свободу для парламента, возвращал честь лордам и восстанавливал в королевстве законность. Даже не в торжественный день коронации началось правление Эдуарда III, а здесь, в ту самую минуту, когда блестящая сталь вонзилась в толщу мореного дуба и этот удар, этот страшный треск дерева разошелся эхом под сводами Ноттингемского замка.
Вслед за первым обрушились на дверь с десяток других секир, и вскоре створка не выдержала напора.
Роджер Мортимер стоял посреди комнаты, он успел натянуть штаны; белоснежная рубаха была распахнута на груди, а в руке он сжимал шпагу.
Из-под густых бровей недобро блистали глаза серо-кремневого цвета, седеющие волосы небрежно падали на резко высеченное лицо – в этом человеке еще были красота и сила.
Стоявшая рядом с ним Изабелла с мокрым от слез лицом дрожала от холода и страха; голые ступни ее тонких ног выделялись на темных плитах пола двумя светлыми пятнами. За открытой в соседнюю опочивальню дверью была видна неубранная постель.
Первым делом Эдуард бросил взгляд на чрево матери-королевы, заметно округлившееся, что еще подчеркивало ночное одеяние. Никогда не простит Эдуард III Роджеру Мортимеру того, что он сделал с его матерью, которая жила в сыновней памяти красавицей, отважно и смело боровшейся против всех недругов, пусть жестокой в минуты торжества своего, зато всегда и прежде всего истинной королевой, а теперь он превратил ее в обычную заплаканную женщину, у которой уводят самца, обрюхатившего ее, и которая ломает руки и стонет:
– Сын мой, сын мой возлюбленный, заклинаю вас, пощадите нашего милого Мортимера!
И она решительно встала между сыном и любовником.
– А он пощадил вашу честь? – спросил Эдуард.
– Не терзайте его тело! – вскричала Изабелла. – Он доблестный рыцарь, он наш возлюбленный друг; вспомните, что только благодаря ему вы взошли на престол!..
Заговорщики в нерешительности переглянулись. Неужели завяжется вот сейчас схватка и можно ли прикончить Мортимера на глазах у королевы?
– Ему уже заплачено с лихвой за его старания приблизить час моего правления. Возьмите его, лорды, – приказал король, отстранив Изабеллу и знаком подзывая своих сторонников.
Монтегю, оба Боухена, лорд Моулинс и Джон Невил, из руки которого струилась кровь, чего он сгоряча даже и не заметил, окружили Мортимера. Две секиры были занесены сзади над его головой, три клинка касались его боков, чья-то рука сжала его запястье, и шпага, звеня, упала на пол. Его грубо подтолкнули к дверям. Уже на пороге Мортимер обернулся.
– Прощайте, Изабелла, прощайте, моя королева, – крикнул он, – мы крепко любили друг друга.
И это была истинная правда. Самая великая, самая гибельная любовь этого века, начавшаяся на глазах всей Европы как рыцарский подвиг и взбаламутившая потом не только все королевские дворы Европы, но и папский престол, – эта страсть, фрахтовавшая флоты, снаряжавшая войска, завершилась тиранической и кровавой властью, а кончилась она под секирами при чахлом свете чадящего факела. Роджера Мортимера, восьмого барона Уигморского, бывшего верховного судью Ирландии, первого графа Валлийской марки, бросили в узилище, а его царственная подруга, босоногая, в одной рубашке, рухнула в изножье постели.
Еще до того, как занялся рассвет, схватили главных приспешников Мортимера – Берифорда, Девирилла, Виньярда и других; снарядили погоню за сенешалем Мальтраверсом, за Герни и Оглом, за этими тремя убийцами короля Эдуарда II, которым удалось бежать сразу же после ночного переполоха.
А наутро весь Ноттингем высыпал на улицы, и люди вопили от радости, когда мимо проезжала под охраной стражников простая повозка – наибольший позор для рыцаря и дворянина, – а на ней закованный в цепи Мортимер. Свесив тяжелую башку на плечо, Кривая Шея стоял в первых рядах зрителей и, хотя вряд ли различал подслеповатыми глазами даже повозку, приплясывал на месте от радости и бросал в воздух свою шапку.
– Куда его везут? – спрашивали друг друга ноттингемцы.
– В Тауэр.
Глава IIIПуть в Коммон-Гелоуз
Говорят, что вороны, облюбовавшие себе Тауэр, живут до ста лет, а то и дольше. Тот же самый огромный ворон, зоркий и осторожный, тот самый, что семь лет назад все пытался исхитриться выклевать глаза узнику, вновь торчал с утра до вечера у решетки тюремного окошка.
Неужели Мортимера в насмешку заперли в тот же самый каменный мешок, что и в прошлый раз? В тот самый, где держал его под замком целых семнадцать месяцев король-отец и куда кинул его теперь сын. Не раз Мортимеру приходило в голову, что, видно, в самой его натуре, во всей его личности есть что-то ненавистное для королевской власти, а возможно, и делающее эту королевскую власть ненавистной ему. Так или иначе, король и Мортимер не могли мирно ужиться в одной стране, и один из них неизбежно должен был исчезнуть. Он уничтожил короля, теперь другой король уничтожит его. Нет большей беды, как получить от рождения душу властелина, когда тебе не дано царствовать.
Сейчас у Мортимера не было ни надежды, ни даже желания бежать отсюда. После ночных событий в Ноттингеме он уже почитал себя в сонме усопших. Для таких людей, как он, коими движет лишь гордость и чьи самые непомерные притязания должны исполняться немедленно, падение с огромной высоты было равносильно смерти. Подлинный Мортимер отныне и навеки войдет в анналы английской истории, а в узилище Тауэра заключена лишь его телесная, но уже безразличная ко всему оболочка.
Странное дело, но эта оболочка, оказывается, обрела прежние свои тюремные привычки. Совсем так, как, возвращаясь взрослым через двадцать лет в тот дом, где ты жил ребенком, колено, повинуясь скорее мускульной, нежели обычной, памяти, само нажимает на створку двери, которая в свое время открывалась туго, или нога делает более крупный шаг, чтобы не попасть на край стертой подошвами ступени, так вот и оболочка Мортимера с первой минуты вспомнила свои тогдашние движения. Ночью, ни за что не зацепившись и ни на что не натолкнувшись, он легко, без труда добрался до оконца; войдя в темницу, первым делом переставил на прежнее место табуретку; узнал все знакомые шумы: побудку караула, благовест колоколов в часовне Святого Петра, – и все это делалось само собой, без малейшего напряжения памяти. Он знал час, когда ему принесут еду. Пища теперь была разве чуть получше того месива, которым кормили его во времена тогдашнего коменданта Тауэра, мерзавца Сигрейва.
Коль скоро брадобрей Огл в свое время служил посредником между Мортимером и теми, кто подготовил его бегство, ему теперь вообще не присылали цирюльника. За этот месяц успела отрасти бородка. Но, за исключением этой детали, все было точно таким же, как и в первый раз, даже тот же самый ворон, которого он тогда прозвал Эдуардом и который искусно притворялся, что дремлет, и только время от времени открывал круглый свой глаз и просовывал клюв между прутьями решетки.
Ах, нет! Еще чего-то недоставало – недоставало печального бормотания лорда Мортимера Чирка, медленно угасавшего на деревянных нарах, служивших ему ложем… Теперь-то Роджер Мортимер понимал, почему его дядя тогда отказался бежать вместе с ним. Вовсе не от страха перед рискованным предприятием, вовсе не от физической слабости: у человека всегда найдется достаточно силы, чтобы пройти несколько шагов, если даже в конце пути тебе предстоит погибнуть. Нет, иное чувство удержало лорда Чирка: он понимал, что жизнь его прожита, и предпочитал ждать конца в своем уголку.
А Роджеру Мортимеру было всего сорок пять, и смерть не по своему почину придет за ним. Когда взгляд его падал на середину Тауэрского луга, где обычно ставили плаху, его окатывала смертная тоска. Но человек привыкает к близости смерти, и достигается эта привычка чередой простейших мыслей, и они-то в конце концов приносят приятие, пусть печальное, но приятие. Мортимер твердил себе, что ворон переживет его, и еще многие десятки узников увидят этого притворщика, и крысы его переживут, жирные крысы с мокрой шерсткой, покидающие к вечеру илистые берега Темзы и разгуливающие по каменным плитам крепости; переживут даже блохи, успевшие забраться к нему под рубаху, и они в день казни изловчатся перепрыгнуть на палача и останутся здравы и невредимы. Одна жизнь исчезает с нашей земли, а все другие продолжаются. Нет на свете ничего обычнее смерти.
Иной раз он думал о своей жене, леди Джейн, думал без тоски и раскаяния. Достигнув высшей власти, он держал ее на расстоянии, так что вряд ли теперь ее тронут. И без сомнения, оставят ее личное достояние. А сыновья? Конечно, на сыновей, так сказать, по наследству падет та ненависть, которую вызывал он, но коль скоро маловероятно, чтобы они выросли такими же, как он, безудержно доблестными и столь же высоких притязаний, так ли уж важно, будут ли они графами Валлийской марки или не будут? Великий Мортимер – это он, вернее, тот Мортимер, каким он был. Нет, он не скорбел ни по жене, ни по сыновьям.
А королева?.. И королева Изабелла тоже умрет, рано или поздно, и в тот самый день уже не останется никого на земле, кто бы знал его подлинную сущность. Только когда он думал об Изабелле, он чувствовал, что порваны еще не все связи с этим миром. Это правда, он умер в Ноттингеме, но память об этой любви все еще жива, ну вроде как волосы, которые упорно продолжают расти, когда уже перестало биться сердце. Вот единственные нити, которые обрубит топор палача. Когда его голову отделят от тела, убьют память о руках королевы, нежно обнимавших эту шею.
Как обычно по утрам, Мортимер спросил тюремщика, какое нынче число. Нынче оказалось 29 ноября, значит должен заседать парламент и узник предстанет перед судом. Слишком хорошо знал он малодушие собравшихся и понимал, что ни одна душа не выступит в его защиту. Куда там, палата лордов и палата общин будут рьяно ему мстить за тот страх, в котором он их так долго держал.
Приговор был уже вынесен в Ноттингеме. И сейчас это не законное слушание дела, которому хочешь не хочешь приходится подчиняться, а простая, но необходимая формальность, простая видимость, совсем такая же, как те смертные приговоры, которые некогда выносили по его, Мортимера, приказу.
Двадцатилетнему государю, которому не терпелось управлять государством, и молодым лордам, которым не терпелось стать королевскими фаворитами, необходимо было его уничтожить, дабы властвовать спокойно.
«Моя смерть для этого мальчика Эдуарда – необходимое дополнение к церемонии коронования… А ведь и они будут делать то же, что я, отнюдь не лучше, и точно так же не будут удовлетворять требования народа. Коли уж мне не удалось добиться успеха, так кто же его добьется?»
Как вести себя перед этим лжесудилищем? Молить о милосердии, как граф Кент? Признать свою вину, выпрашивать пощады, дать обет покорности и босоногому, с вервием на шее во всеуслышание раскаиваться в содеянном? Нет, для того чтобы разыграть эту комедию отречения, надо слишком любить жизнь! «Я не совершил никакой ошибки. Я был просто сильнее других до тех пор, пока не появились более сильные и не свалили меня. Вот и все».
Значит, кинуть оскорбление прямо им в лицо? В последний раз бросить вызов этому парламенту, этому сборищу баранов, и крикнуть: «Да, я поднял меч против короля Эдуарда Второго. А кто из вас, милорды, нынешние мои судьи, кто не последовал тогда за мной? Мне удалось совершить побег из Тауэра. Скажите мне, князья церкви, нынешние мои судьи, кто из вас не подал мне тогда руку помощи, кто не оплачивал щедро золотом мое освобождение?.. Я спас королеву Изабеллу, которую готовы были убить фавориты ее супруга; я повел на бой войска, я снарядил флот и тем избавил вас от Диспенсеров; я низложил ненавистного вам короля, я короновал его сына, который ныне судит меня. Милорды, графы, бароны, епископы и вы, мессиры из нижней палаты, кто из вас не воздавал мне хвалу за все эти деяния и даже за ту любовь, которой удостоила меня королева? Вам не в чем меня упрекнуть, разве в том, что я действовал вместо вас, но у вас слишком острые зубы – вы раздерете меня в клочья, дабы смертью одного стереть в памяти то, что было делом всех…»
Или, может быть, просто молчать… Отказаться отвечать на вопросы, отказаться от защиты, не тратить впустую сил, чтобы постараться обелить себя. Пусть воют псы, забывшие его хлыст… «Но до чего же я был прав, держа их в страхе!»
От этих мыслей его оторвал шум шагов. «Вот оно», – подумалось ему.
Распахнулась дверь темницы, вошли стражники и тут же расступились, давая дорогу брату покойного графа Кента, графу Норфолку, маршалу Англии, за которым шествовали лорд-мэр и лондонские шерифы, а вслед за ними ввалилась целая толпа – представители палаты лордов и палаты общин. Пришедшие не могли уместиться в крошечной каморке, и в дверь видны были головы теснившихся в коридоре людей.
– Милорд, – начал граф Норфолк, – я явился сюда по приказу короля прочесть вам приговор, вынесенный позавчера на совместном заседании парламента.
Присутствующие вздрогнули от удивления, заметив, что губы Мортимера при этих словах сморщила улыбка. Спокойно-презрительная улыбка, но не к ним была обращена эта улыбка, а к самому себе. Суд состоялся уже два дня назад без вызова обвиняемого, без допроса, без защиты… а он-то, он-то минуту назад тревожно решал, как ему вести себя перед своими обвинителями. Зря тревожился! Ему преподали последний урок; обошелся же он сам в свое время без всяких юридических формальностей, посылая на смерть графа Арундела, графа Кента, Диспенсеров.
Королевский коронер начал читать приговор:
– «Поелику сразу же после коронования нашего владыки короля парламентом, собравшимся в Лондоне, было решено, что Совет королевский состоять будет из пятерых епископов, двух графов и пяти баронов, и что все решения в присутствии перечисленных здесь лиц принимаются, и что вышеуказанный Роджер Мортимер, поправ волю парламента, присвоил себе всю власть в государстве и самовольно управлял им, по собственному своему разумению смещал и назначал должностных лиц при королевском дворе и во всем государстве, дабы поставить кого угодно ему было из собственных друзей[19]…»
Роджер Мортимер стоял, прислонясь к стене и схватившись правой рукой за прутья решетки; он смотрел на Тауэрский луг, и казалось, меньше всего его занимало чтение приговора.
– «…поелику отец нашего короля по решению пэров королевства помещен был в замке Кенилворт, дабы пребывать там в полном уважении, кое подобает особам королевской крови, и по приказу вышеупомянутого Роджера ему отказано было во всем, что он просил, и его перевезли в замок Беркли, где по приказу упомянутого выше Роджера был он изменнически предан недостойной смерти через убийство…»
– Убирайся, чертова птица! – воскликнул вдруг Мортимер к великому удивлению присутствующих, не заметивших, что хитрюга ворон бочком подобрался к решетке и с силой долбанул клювом по пальцам узника.
– «…поелику, вопреки королевскому ордонансу, скрепленному большой королевской печатью, по коему воспрещается входить в зал заседаний парламента в Солсбери при оружии, дабы не быть обвиненным в злоупотреблении своей властью, вышеупомянутый Роджер тем не менее злокозненно ввел с собой вооруженную свиту свою, презрев тем самым королевский ордонанс…»
Списку злодеяний, громоздившихся одно на другое, казалось, не будет конца. Мортимеру ставили в вину то, что он повел свое войско против графа Ланкастера; то, что он окружил юного короля своими соглядатаями, в силу чего тот «жил скорее как узник, нежели как король»; что он присвоил себе огромные земельные угодья, принадлежавшие короне, а также требовал с непокорных баронов выкупы, разорил их и изгнал; подстроил ловушку графу Кенту, дабы тот поверил, что отец короля якобы жив, «что и подвигло вышеназванного графа проверить истину сего самыми благородными и достойными средствами»; что узурпировал королевские полномочия, дабы судить графа Кента в парламенте и добиться вынесения ему смертного приговора; что присвоил себе деньги, отпущенные на войну в Гаскони, равно как триста тысяч марок, внесенных шотландцами согласно условиям мирного договора; что распоряжался единолично королевской казной так, что король не мог вести образ жизни, положенный ему по рангу. И еще Мортимера обвиняли в том, что он посеял раздор между отцом и матерью короля, «будучи повинен в том, что королева не пожелала более делить со своим владыкой ложе его, к вящему бесчестию короля и всего королевства», и, наконец, в том, что он обесчестил королеву, «ибо открыто вел себя с ней как всеми признанный любовник…».
Устремив глаза в потолок и поглаживая бородку, Мортимер вновь улыбнулся: ему только что прочли всю историю его жизни, и она, эта история, пусть даже в этом странном изложении, навсегда войдет в анналы Английского королевства.
– «…посему король повелел графов, баронов и всех прочих собрать, дабы вынесли они справедливый свой приговор вышеназванному Роджеру Мортимеру; так что члены парламента после обсуждения, исходя из вышесказанного, согласились с тем, что все перечисленные здесь преступления совершены были, явны и известны всему народу, особенно в части своей касательно кончины короля в замке Беркли. Посему ими решено было, что вышеназванный Роджер – предатель и враг короля и королевства – будет подвергнут публичному поношению и после повешен…»
Мортимер чуть вздрогнул. Никакой плахи, значит, не будет? До последней минуты жизнь подносит ему неожиданности.
– «…и коль скоро приговор обжалованию не подлежит, равно как и сам вышеназванный Мортимер поступил некогда на судилище обоих Диспенсеров и покойного лорда Эдмунда, графа Кента и дяди короля».
Коронер закончил чтение и свернул листки. Граф Норфолк, брат графа Кента, глядел Мортимеру прямо в глаза. Любопытно, как это сумел Норфолк, который два последних месяца вел себя тише воды ниже травы, вдруг явиться неким мстителем и правдолюбцем! Именно из-за этого взгляда Мортимеру захотелось сказать… о, всего несколько слов… сказать в лицо этому графу и маршалу, а через него и самому королю, его советникам, его лордам, его палатам, его духовенству, всему его народу:
– Когда в Английском королевстве появится человек, способный совершить те деяния, которые вы только что здесь перечислили, вы вновь покоритесь ему, совсем так, как покорялись мне. Но не думаю, что такой появится скоро… А теперь пора кончать со всем этим. Вы прямо сейчас меня и повезете?
Казалось, будто он все еще отдает приказания и сам распоряжается церемонией собственной казни.
– Да, милорд, сейчас, – ответил граф Норфолк. – Мы повезем вас на Коммон-Гелоуз[20].
На Коммон-Гелоуз, на эту виселицу, где вздергивают воришек, разбойников, фальшивомонетчиков, торговцев живым товаром, на эту виселицу, предназначенную для последнего сброда.
– Тогда идемте! – сказал Мортимер.
– Но так как вас повезут на салазках, сначала надо раздеться.
– Ну что же, раздевайте.
С него сорвали всю одежду, оставили только какую-то тряпку опоясать чресла. Так он вышел, обнаженный, среди своего эскорта в теплых одеждах под моросящий ноябрьский дождик. Светлым пятном выделялась его высокая мускулистая фигура на фоне темных одеяний шерифов и железных кольчуг стражи.
Салазки для перевозки преступников уже ждали их на лугу; сбиты они были из плохо обструганных шершавых планок, поставленных на полозья и прикрепленных веревкой к сбруе незавидной лошадки.
Все с той же презрительной усмешкой оглядел Мортимер свой позорный экипаж. Сколько потрачено усилий, сколько стараний, лишь бы сильнее его унизить. Он улегся на салазки без посторонней помощи, руки и ноги его привязали к деревянным брусьям; потом лошадка тронулась шагом, полозья бесшумно заскользили по траве Тауэрского луга, потом заскрипели, завизжали по каменистой дороге.
Маршал Англии, лорд-мэр, представители парламента, комендант Тауэра шли следом; солдаты с пиками на плече расчищали путь и охраняли кортеж.
Кортеж двинулся из крепости через ворота Предателей, у которых уже собрались жадные до зрелищ, злобно вопящие зеваки, и этой горстке суждено будет превратиться по дороге в несметные толпы любопытствующих.
Когда ты привык взирать на людское сборище с седла верхового коня или с почетного возвышения, как-то странно глядеть на ту же толпу снизу, чуть ли не с самой земли, видеть только эти подбородки, ходящие взад-вперед, все эти рты, искривленные в крике, тысячи раздутых гневом ноздрей. Если смотреть на толпу вот так, снизу, нехорошие получаются лица, что мужские, что женские, – нелепо перекошенные злые физиономии, страшные, наподобие водостоков пасти, которые не бросаются в глаза, когда ты на ногах. И не будь этого секущего прямо в глаза нудного дождика, Мортимер, которого трясло и подбрасывало на салазках, яснее бы мог различить эти изуродованные ненавистью лица.
Вдруг что-то вязкое и мокрое ударило его в щеку, стекло на бородку; Мортимер догадался – плевок! И тут же острая, пронзительная боль волной прошла по всему телу: чья-то злобная рука ловко швырнула камень прямо ему в пах. Не будь стражи, вооруженной пиками, толпа, хмелея от собственного своего воя, растерзала бы его на месте.
Так он и приближался к Коммон-Гелоуз, словно бы под плотным сводом ругани и проклятий, – и это он! Он, который шесть лет назад слышал на всех дорогах Англии одни лишь приветственные клики! У толпы есть как бы два голоса: один для выражения ненависти, другой для выражения ликования; не чудо ли, что из тысячи глоток, вопящих разом, могут вылетать такие непохожие друг на друга звуки.
И вдруг тишина. Стало быть, уже добрались до виселицы? Нет-нет, просто въехали в Вестминстер и медленно провезли салазки под окнами, у которых сгрудились все члены парламента. И они молча смотрели на того, кто многие месяцы гнул их, как хотел, и кого сейчас волочили по плитам, словно срубленный дуб.
Дождь заливал глаза, но Мортимер искал взгляд, всего один-единственный взгляд. Быть может, изощренная жестокость додумалась до того, чтобы обязать королеву Изабеллу присутствовать при этой пытке? Но он не увидел ничего.
Затем кортеж двинулся к Тайберну. У виселицы осужденного развязали, дали на скорую руку отпущение грехов. И в последний раз Мортимер с высоты эшафота посмотрел на толпу сверху вниз. Смерть не принесла ему мук, так как палач, накинув ему петлю на шею, резко ее дернул и сломал ему позвонки.
В тот день королева Изабелла находилась в Виндзоре, где медленно оправлялась от двух потерь – своего любовника и ребенка, которого она понесла от него.
Король Эдуард велел передать матери, что они будут вместе встречать Рождество.
Глава IVДурной день
Сидя под окошком в доме Бонфия, Беатриса д’Ирсон не отрывала глаз от улицы Моконсей, которую с самого утра сек надоедливый дождь. Вот уже несколько часов поджидала она Робера Артуа, обещавшего заглянуть к вечеру. Но Робер не способен был выполнить ни одного своего обещания, будь то пустяковое, будь то важное, и Беатриса не раз успела обозвать себя дурой за то, что еще до сих пор верит ему.
Если женщина ждет мужчину, то мужчина этот повинен во всех смертных грехах. Разве не обещал ей Робер еще год назад поселить ее у себя в отеле, сделать придворной дамой? В конце концов, ничуть он не лучше своей покойной тетушки – все Артуа одним миром мазаны. Неблагодарные твари! Тут бьешься из последних сил, лишь бы им угодить: бегаешь по торговкам травами и ворожеям; из кожи лезешь вон ради их выгоды; рискуешь попасть на виселицу или взойти на костер… потому что ведь не его же светлость Робера бросят в темницу, если дознаются, что Беатриса подмешала в настойку мадам Маго мышьяку, а в настойку Жанне Вдове добавила ртути. «Да я ее и знать не знаю, эту женщину! – заявит он. – Она уверяет, что действовала по моему приказу? Ложь! Жила она у моей тетки, а не у меня. Просто выдумывает невесть что, лишь бы спасти свою жизнь. А ну-ка колесуйте ее!» А к чьим словам прислушаются судьи, к словам принца Франции, королевского зятя, или к словам безвестной племянницы епископа, семейство которой сейчас даже не в фаворе?!
«И ради чего я все это натворила? – размышляла Беатриса. – Для того чтобы сидеть и ждать? Сидеть тут в одиночестве и ждать, когда его светлость Робер соблаговолит раз в неделю сюда заглянуть! Сказал, что придет сразу после вечерни, а уже к вечерне давно отзвонили. Должно быть, кутит с дружками, потчует тройку баронов, расписывает великие свои подвиги, болтает о государственных делах, о своей тяжбе, а заодно щиплет служанок. Даже какая-то Дивион обедает теперь с ним за одним столом, я-то знаю! А я сижу здесь и любуюсь на лужи да на дождь! И придет он, когда уже совсем стемнеет, отяжелевший, багровый весь, срыгивающий от сытости; бросит мне на ходу две-три пошлые шуточки, завалится в постель, проспится с часок – и домой. Хоть бы только пришел…»
Беатриса скучала теперь даже сильнее, чем в Конфлане в последние месяцы жизни Маго. Как узлом затянула ее любовь к Роберу. Она-то думала, что загнала гиганта в западню, а оказывается, это он взял над ней верх. Унизительно вымаливаемая любовь перерастала в глухую злобу. Ждать, вечно ждать! И не сметь даже выйти на улицу, заглянуть с подружкой в таверну, где, возможно, и выпало бы какое-нибудь, пусть мимолетное, развлечение, – куда там! Робер мог явиться как раз тогда, когда ее не будет. Больше того, она знала, что по его приказу за ней следят.
Беатриса отлично понимала, что Робер старается отделаться от нее и видится он с ней просто по обязанности, как с сообщницей, которую опасно выводить из себя. За последние две недели он только раз, да и то небрежно, приласкал ее.
– Но не всегда ты останешься в выигрыше, ваша светлость, – прошипела она сквозь зубы. Раз Беатриса не сумела привязать к себе своего любовника, она начинала в душе ненавидеть его.
Мысленно она перебирала составы самых надежных приворотных зелий: «Возьмите своей крови по весне в пятницу, поставьте сушить ее в печь в маленьком горшочке, добавив два заячьих яичка и печень голубки; все это разотрите в мелкий порошок и дайте проглотить той особе, что себе выбрали; и ежели с первого раза действия не возымеет, повторите то же самое до трех раз». Или вот еще: «В пятницу поутру отправляйтесь до восхода солнца во фруктовый сад, сорвите самое лучшее, какое только найдете, яблоко, потом напишите вашей кровью имя свое и фамилию на маленьком листочке белой бумаги, а ниже строкой – имя и фамилию той особы, любови коей жаждете, и попытайтесь также заполучить три его волоска, смешайте их с тремя вашими волосками и перевяжите ими листок, на коем вы писали вашей кровью; потом расколите яблоко пополам, косточки выньте и на место их вложите записочку, перевязанную волосами; и двумя завостренными палочками из веточки зеленого мирта плотно соедините вновь две половинки яблока, хорошенько подсушите его в печи, так, чтобы получилось оно совсем твердое и ушла бы из него вся влага, так, как сушат яблоки к Великому посту; затем, обернутый листьями лавра и мирта, положите плод под подушку постели, где спит возлюбленная вами особа, но так, чтобы та ничего не приметила, и в скором времени та особа выкажет вам свое расположение сердечное».
Тщетные старания. Яблоки, сорванные в пятницу, не помогали. И хотя Беатриса считала себя непревзойденным мастером ворожбы, как видно, графа Артуа колдовством не пронять. Не дьявол он, увы, вовсе не дьявол, хоть она и утверждала обратное, надеясь его покорить.
Надеялась она и на то, что он ее обрюхатит. Робер вроде бы любит своих сыновей – возможно, из гордыни, но любит. Во всяком случае, это единственные существа на всем свете, о которых он говорит даже с нежностью. Ну а тут появится незаконнорожденный… Да к тому же это прекрасное оружие в руках Беатрисы – показать ему свой припухший живот и заявить: «Я жду ребенка от его светлости Робера…» Но то ли она в прошлом что-то повредила себе, то ли дьявол создал ее такой, что не может она понести, – значит, и эта надежда тоже рухнула!.. И не осталось Беатрисе д’Ирсон, бывшей придворной даме графини Маго, ничего, совсем ничего, кроме как ждать, любоваться на этот дождь да еще мечтать об отмщении…
В тот самый час, когда добрые обыватели уже улеглись в постели, явился наконец Робер Артуа, нахмуренный, раздраженно почесывающий большим пальцем щетину бороды. Мельком взглянул на Беатрису, которая нарочно для него надела новое платье, плеснул себе в глотку гипокраса.
– Вино выдохлось, – буркнул он с гримасой и плюхнулся на деревянное сиденье, печально скрипнувшее под его тяжестью.
А как же вину не потерять свой аромат? Ведь оно уже четыре часа зря стоит в кувшине!
– Я думала, твоя светлость, ты раньше придешь.
– Еще чего! Меня задержали важные дела.
– И вчера задержали, и позавчера тоже…
– Да возьми ты в толк, не могу я среди бела дня являться сюда, особенно сейчас, когда мне необходимо быть сугубо осторожным.
– Хорошенькое оправдание! Тогда и не говори, что ты, мол, придешь днем, если можешь приходить лишь ночью. Правда, ночь принадлежит графине, твоей жене…
Робер досадливо пожал плечами:
– Ты же отлично знаешь, что я ее больше пальцем не трогаю.
– Все мужья говорят то же своим подружкам, начиная с самого первого вельможи в государстве и кончая самым последним сапожником… и все врут на один лад. Хотела бы я видеть, так ли уж ласково смотрела бы на тебя мадам Бомон, так ли уж мило себя с тобой бы вела, если ты никогда не ложишься в ее постель… Целыми днями его светлость заседает в Малом совете, если, конечно, король держит совет с ранней зорьки до позднего вечера. То его светлость изволит охотиться… то его светлость изволит собираться на турнир… то его светлость изволит посещать свои владения в Конше!
– Хватит! – загремел Робер, хлопнув ладонью о край стола. – У меня сейчас другие заботы в голове, и не желаю я слушать бабские вздоры. Я сегодня выступал с прошением перед королевской палатой.
И впрямь, нынче было четырнадцатое, и именно в этот день Филипп VI приказал начать тяжбу Робера против Маго Артуа. Беатрисе это было известно. Робер говорил ей об этом в свое время, но, ослепленная ревностью, она забыла обо всем на свете.
– И все прошло так, как ты хотел?
– Не совсем, – признался Робер. – Я представил письма моего деда, и было установлено, что они подлинные.
– Достаточно ли они хороши, по-твоему? – недобро усмехнулась Беатриса. – И кто же это удостоверил?
– Герцогиня Бургундская, она давала письма на проверку.
– А-а, стало быть, герцогиня Бургундская в Париже…
Только один взмах длинных черных ресниц, и вот уже они вновь опустились, притушив внезапный блеск глаз. Поглощенный своими заботами, Робер ничего не заметил.
Постукивая кулаком о кулак, злобно выпятив подбородок, он продолжал:
– Нарочно притащилась вместе с герцогом Эдом. Даже потомство Маго и то ставит мне палки в колеса! Ну почему, почему в жилах этого рода течет такая зловредная кровь?! Всюду, где замешаны бургундские девки, сразу же начинаются распутство, воровство, ложь! И эта старается натравить на меня своего дурачка-мужа, такая же шлюха, как и вся ее родня! Есть у них Бургундия, так нет же, подавай им еще графство Артуа, прямо из рук у меня его рвут. Да ладно, мое дело правое! Коли понадобится, подыму все графство Артуа, поднял же я его против Филиппа Длинного, отца этой злобной образины. И на сей раз я не на Аррас пойду, а прямо на Дижон…
Он говорил, говорил, но душою был не здесь. Да и гневался он как-то вяло, без обычных воплей, без обычного топота ног, от которого, казалось, вот-вот рухнут стены, не разыгрывал своей любимой комедии ярости, в чем был он непревзойденный искусник. Да и впрямь, для кого ему здесь так стараться?
Любовная привычка разъедает даже самый стойкий характер. Только новизна в любовных отношениях требует от человека душевных усилий, только неведомого опасаешься в душе. Покоряет одна лишь сила, а когда покровы тайны сорваны до конца, все страхи исчезают в ту же минуту. Показываясь перед своим партнером голым, всякий раз теряешь частицу своей власти. Беатриса перестала бояться Робера.
Она даже забыла о том, что когда-то опасалась его, потому что слишком часто видела его спящим, и позволяла теперь вести себя с этим великаном так, как никто еще никогда не осмеливался.
То же самое произошло и с Робером в отношении Беатрисы: в его глазах она превратилась просто в ревнивую, требовательную любовницу, упрекающую его по всякому поводу, как и всякая женщина, тайная связь с которой слишком затянулась. Ее колдовские таланты уже не развлекали Робера. Ворожба и вся эта дьявольщина тоже ему приелись. И если он не слишком доверял Беатрисе, то лишь в силу старинной привычки, раз и навсегда вбив себе в голову, что все бабы лгуньи и обманщицы. А так как она выклянчивала теперь его ласки, он перестал ее бояться, забыв, что бросилась она в его объятия лишь из страсти к предательству. Даже память об их двух общих преступлениях как-то отошла на задний план, и ее затянуло пылью будней, теперь, когда два трупа стали там, под землей, прахом.
И ныне они проходили через самый опасный период их связи, тем более опасный, что оба забыли об опасности. Любовникам полагалось бы знать, что с той самой минуты, когда замолкает страсть, они как бы превращаются в себя прежних, какими были в начале своей связи. Оружие цело, оно лишь отложено в сторону.
Беатриса молчала, не спуская внимательных глаз с Робера, а он, витая мыслью далеко, прикидывал в уме, что бы ему такое еще придумать, дабы выиграть тяжбу. И впрямь, как в иные дни не пасть духом, если целых двадцать лет ты трудился не покладая рук, перерыл груды законов, пересмотрел все старинные уложения, не брезговал ни лжесвидетельством, ни подлогами, даже убийством, да еще сам король Франции твой шурин, а просвета все нет и нет!
Но тут Беатриса вдруг опустилась перед Робером на колени, в мгновение ока она стала совсем иной, ласковой, покорной, нежной, словно бы хотела и утешить его, и прильнуть к нему.
– Когда же мой любимый сеньор Робер возьмет меня к себе в отель? Когда сдержит слово и сделает меня придворной дамой у своей графини? Подумай сам, как все хорошо тогда образуется. Всегда при тебе, только кликнешь, когда захочешь, и я приду… буду у тебя под рукой, буду служить тебе, буду печься о тебе больше, чем все твои люди. Ну когда же, когда?
– Когда выиграю тяжбу, – ответил Робер, как отвечал обычно на эти ее назойливые просьбы.
– Если тяжба будет идти таким ходом, как шла доныне, я, пожалуй, к тому времени успею поседеть…
– Ну, если тебе так угодно, когда тяжба будет кончена… Об этом было говорено, переговорено, а Робер Артуа слово свое держать умеет. Да имей ты терпение, какого, право, черта!
Он уже давно каялся в душе, что в свое время поманил ее этим миражем. И твердо решил теперь покончить с этим раз и навсегда. Беатриса в отеле Бомон?.. Да с ней не оберешься хлопот, неприятностей, только изведешься зря!
Гибким движением поднявшись с пола, Беатриса подошла к камину, протянула руки к тлеющему торфу.
– Терпения, по-моему, мне не занимать стать! – проговорила она, не повысив голоса. – Поначалу ты обещал поселить меня в отеле Бомон после смерти мадам Маго, потом после смерти Жанны Вдовы. Если меня не обманывает память, обе они скончались, и к концу года по ним будет отслужена поминальная месса… Но ты по-прежнему не желаешь ввести меня в свой отель… Отъявленная сука, какая-то Дивион, бывшая любовница моего дядюшки епископа, сварганившая тебе эти замечательные письма, хотя даже слепой разглядит, что все это подделка, и грубейшая, имеет почему-то право есть твой хлеб, да еще кичится, что она, мол, живет при твоем дворе…
– Оставь ты эту Дивион в покое. Ты же отлично знаешь, что я держу эту дуреху и лгунью только осторожности ради.
На губах Беатрисы промелькнула улыбка. Осторожности ради? Осторожничать с какой-то Дивион только потому, что она подделала пяток печатей? А вот ее, Беатрису, которая отправила на тот свет двух особ королевской крови, ее, видно, опасаться нечего, и можно вести себя с ней как неблагодарная скотина.
– Ну ладно, не хнычь, – продолжал Робер. – Ты же имеешь лучшее, что у меня есть. Живи ты у нас в отеле, я бы реже мог оставаться наедине с тобой и приходилось бы нам действовать с оглядкой.
Нет, положительно, его светлость Робер только о себе и думает и смеет еще говорить о своих встречах с Беатрисой как о королевских дарах, которыми, видите ли, благоволит ее удостаивать!
– Ну, раз самое лучшее принадлежит мне, чего же тогда ты медлишь? – растягивая, по своему обыкновению, слова, проговорила Беатриса. – Постель готова.
И она указала на открытую дверь опочивальни.
– Нет, милочка, уволь, мне нужно сейчас снова заглянуть во дворец и повидать короля с глазу на глаз, чтобы успеть обезвредить герцогиню Бургундскую.
– Ах да, я и забыла, герцогиню Бургундскую… – повторила Беатриса, понимающе кивнув. – Стало быть, мне придется ждать до завтра?
– Увы! Завтра мне придется ехать в Конш и Бомон.
– И надолго?
– Да как сказать. Недели на две.
– Значит, к Новому году не вернешься? – осведомилась Беатриса.
– Нет, прелестная моя кошечка, не вернусь, но все равно подарю тебе премиленькую брошку, усыпанную рубинами, – с таким украшением ты будешь еще прекраснее.
– Не сомневаюсь, что все мои слуги и впрямь будут ослеплены твоим подарком, коль скоро это единственные особы мужского пола, каких я теперь вижу…
Тут бы Роберу и насторожиться. Роковые для него наступили дни. На заседании суда 14 декабря предъявленные Робером документы были единодушно и столь решительно опротестованы герцогом и герцогиней Бургундскими, что Филипп VI, нахмурив брови, с тревогой взглянул на своего зятя, скривив на сторону свой мясистый нос. Вот в таких обстоятельствах следовало бы быть более внимательным, не оскорблять, особенно в этот день, такую женщину, как Беатриса, не оставлять ее в одиночестве на целых две недели с несытым сердцем и телом. Робер поднялся.
– Дивион тоже отправится с твоей свитой?
– Ну конечно, так решила моя супруга.
Волна ненависти прихлынула к прекрасной груди Беатрисы, и от опущенных ресниц легли на щеки два темных полукружья.
– Что ж, мессир мой Робер, буду ждать тебя, как любящая и верная служанка, – проговорила она и подняла к гиганту просиявшее улыбкой лицо.
Робер машинально чмокнул ее в щеку. Потом положил ей на талию свою тяжелую лапищу, слегка притиснул к себе и с равнодушной миной хлопнул легонько по крупу. Нет, решительно, он больше не желал ее – для Беатрисы это было наигоршим оскорблением.
Глава VКонш
В этом году зима выдалась сравнительно мягкая.
Еще не рассветало, когда Лорме ле Долуа проскальзывал в спальню Робера и с силой тряс его подушку. Робер зевал с каким-то даже рычанием, как лев в клетке, наспех ополаскивал лицо из тазика, который держал перед ним Жилле де Нель, быстро натягивал охотничий костюм на меху, кожаный снаружи, – единственное одеяние, что так приятно было носить. Потом шел в свою часовню слушать мессу, песнопения отменялись, потому что капеллану приказано было не тянуть с богослужением. Чтение Евангелия и обряд причастия занимали всего несколько минут. Если капеллан пытался затянуть церемонию, Робер нетерпеливо топал ногой; еще не успевали убрать дароносицу, как он уже выходил из часовни.
Затем он проглатывал чашку горячего бульона, съедал два крылышка каплуна или здоровенный кус жирной свинины, запивая все это добрым белым винцом из Мерсо, которое сразу разогревает нутро человека, течет, как расплавленное золото, в глотку и пробуждает к жизни уснувшие за ночь чувства. Завтракал он, не присаживаясь к столу, а стоя. Ох, если бы Бургундия производила только свои вина и не производила бы заодно и своих герцогов! «Ешь поутру – будешь здоров к вечеру», – твердил Робер, дожевывая на ходу кусок свинины. И вот он уже в седле, с ножом у пояса, с охотничьим рогом через плечо, натянул на уши шапку волчьего меха.
Свора гончих, которых с трудом удерживал на месте хлыст доезжачего, заливалась оголтелым лаем; ржали кони, поджимая круп, ибо утренний морозец покалывал иголочками. На верхушке донжона билось знамя, свидетельствовавшее о том, что сеньор находится в замке. Опускался подъемный мост, и с превеликим гамом все – собаки, кони, слуги, ловчие – обрушивались на мирный городок, скатывались к луже, стоявшей в самой его середине, и устремлялись в поля вслед за гигантом-бароном.
Зимними утрами над лугами Уша пластается белый реденький туман, несущий запахи сосновой коры и дымка. Нет, решительно Робер Артуа обожал свой Конш! Пусть Конш не какой-нибудь роскошный замок, он, конечно, невелик, зато мил сердцу и к тому же со всех сторон окружен лесами.
Когда кавалькада добиралась до назначенного места, где поджидали высланные на разведку охотники, докладывавшие сеньору об обнаруженных ими следах зверя и птицы, уже пробивалось неяркое зимнее солнце, выпивавшее остатки тумана. Двигались, то и дело сверяясь с заломленными ветками, которыми стремянные отмечали место, где залег зверь.
Леса, подступающие к самому Коншу, что называется, кишели оленями и кабанами. На прекрасно натасканных собак можно было полагаться смело. Если не дать кабану сделать передышку, чтобы помочиться, то можно взять его уже через час, не больше. Зато великолепные красавцы-олени сдавались не столь быстро и умели помучить своих преследователей, мчась по длинным вырубкам, где из-под лошадиных копыт фонтаном взлетала земля, гончие исходили в лае, а царственный зверь, напрягшись всем телом, задыхаясь, вывалив язык, закинув на спину тяжелые свои рога, с размаху бросался в пруд или болото.
Граф Робер охотился не меньше четырех раз на неделе. Здешняя охота отнюдь не походила на королевские охотничьи забавы, когда две сотни сеньоров сбиваются в кучу, где ничего не разглядишь толком и где от страха отстать от кавалькады гоняются не так за дичью, как за королем. А здесь Робер воистину наслаждался в обществе доезжачих, соседей-вассалов, гордившихся честью участвовать в охоте сеньора, и двоих своих сынков – отец исподволь приучал их к псовой охоте, все тонкости которой обязан знать каждый благородный рыцарь. Робер не мог нарадоваться на сыновей, которые в свои десять и девять лет росли и крепли прямо на глазах; он сам следил за их успехами и за тем, как упражняются они в нанесении ударов копьем по чучелу, как ловко им орудуют. Повезло этим мальчуганам, ничего не скажешь! Сам-то Робер лишился отца слишком рано…
Он самолично приканчивал загнанного зверя – добивал большим охотничьим ножом оленя или копьем – кабана. Сноровку он в этом деле выказывал немалую и с наслаждением чувствовал, как верно нацеленная сталь входит в живую, нежную плоть. И от затравленного оленя, и от вспотевшего ловчего валил пар, но животное, сраженное метким ударом, валилось на землю, а человек как ни в чем не бывало оставался стоять на месте.
На обратном пути, когда охотники наперебой обсуждали все перипетии ловитвы, в деревушках высыпали из хижин вилланы, все в лохмотьях, с обмотанными тряпками ногами, и с восторженно-пугливым видом бросались облобызать сеньорову шпору – добрый старинный обычай, увы, уже забытый в городах!
Завидев еще издали хозяина, в замке трубили сбор к обеду. В огромной зале, обтянутой гобеленами с гербами Франции, Артуа, Валуа и Константинополя – ибо мадам Бомон происходила по материнской линии от Куртене, – Робер садился за стол и в течение трех часов жадно пожирал все подряд, не забывая при этом задирать и поддразнивать сотрапезников; приказывал позвать старшего повара и, когда тот являлся с деревянной поварешкой, прицепленной к поясу, хвалил его за маринованный кабаний окорок, что так и таял во рту, а то обещал вздернуть нерадивого, потому что горячий перцовый соус, который подавали к оленю, зажаренному целиком на вертеле, получился недостаточно острым.
После чего он ложился ненадолго отдохнуть и вновь спускался в большую залу, где принимал своих прево и сборщиков налогов, проверял счета, давал распоряжения по своим ленным владениям, вершил суд и расправу. Особенно же любил он творить суд, подмечать, как в глазах жалобщиков разгорается огонь ненависти или корысти, вникать в их плутни, лукавство, хитрости, ложь – другими словами, видеть, в сущности, самого себя, только, конечно, в сильно уменьшенном виде, в каком действовала вся эта мелюзга.
Но больше всего его забавляли истории с участием распутных жен и обманутых мужей.
– А ну ввести сюда рогача, – приказывал он, разваливаясь поудобнее на своем дубовом сиденье.
И задавал такие вольные вопросы, что писцы, скрипя гусиными перьями, давились от смеха, а сами жалобщики багровели от стыда.
Не зря все прево упрекали графа Робера за то, что он имел пагубное пристрастие к ворам, мошенникам, плутующим при игре в зернь, совратителям, грабителям, сводникам и распутникам, налагая на них лишь незначительную кару – конечно, в том случае, если воровство и кража не шли в ущерб ему самому или его добру. Какие-то тайные узы, узы сердца, объединяли его со всеми проходимцами белого света.
Кончены суд и расправа, а там, глядишь, и день клонится к вечеру. В парильне, устроенной в донжоне, в горнице с низким потолком, он садился в чан с теплой водой, настоянной на благовониях и лечебных травах, что прогоняют усталость из всех членов, после чего его, словно лошадь, вытирали насухо соломенным жгутом, причесывали, брили, завивали. А тем временем слуги, виночерпии и пажи уже снова раскладывали на козлы столешницы, готовясь к ужину. И к ужину Робер появлялся в широчайшей, алого бархата, расшитой золотыми лилиями и изображениями замков Артуа, подбитой мехом и доходящей до щиколотки графской мантии.
Мадам де Бомон, та выходила к ужину в платье из лиловой парчи, отделанном беличьими животиками и расшитом золотыми, затейливо переплетенными инициалами «Ж» и «Р», а также серебряными трилистниками.
Ели не так обильно и жирно, как в полдень за обедом, вечером подавали молочный или овощной суп, на второе жареного павлина или лебедя в аппетитном окружении молодых голубей; свежие и уже перебродившие сыры, сладкие пироги и вафли, что особенно подчеркивало вкус выдержанных вин, налитых в кувшины то в форме льва, то в форме заморской птицы.
Накрывали стол на французский манер, другими словами, ставили на двоих – на кавалера и на даму – одну миску, исключение составлял лишь сам хозяин дома. У Робера было собственное, только для него одного блюдо, и действовал он то ложкой, то ножом, а то и прямо всей пятерней, а руки вытирал о скатерть, как, впрочем, и все остальные сотрапезники. А с мелкой дичью он расправлялся еще проще – перемалывал все подряд: и мясо, и косточки.
Когда ужин подходил к концу, хозяин просил менестреля Ватрике из Кувена взять в руки свою лютню и поведать какую-нибудь поэму собственного сочинения. Мессир Ватрике был родом из Геннегау; он был близок к графу Вильгельму, равно как и к графине, родной сестре мадам де Бомон; свои первые шаги менестрель сделал как раз при их дворе, потом переходил от Валуа к Валуа и наконец попал к Роберу. Каждый старался наперебой переманить его к себе, суля солидное вознаграждение.
– А ну-ка, Ватрике, исполни нам лэ «Парижские дамы»! – потребовал Робер, не успев еще утереть жирных губ.
«Парижские дамы» была его любимая поэма, и хотя он знал ее почти наизусть, но мог слушать чуть ли не каждый день, совсем так, как ребенок требует, чтобы перед сном ему рассказывали все ту же сказку и, не дай бог, не пропустили ни одного слова. Ну кто бы мог сейчас, в такие минуты, поверить, что Робер Артуа способен на все – и на подлог, и на преступление?
В лэ «Парижские дамы» говорилось о веселых похождениях двух горожанок по имени Марг и Марион, одна из коих была супругой, а другая племянницей Адама де Гонесса; утром в праздник Богоявления они собрались к торговцу требухой, да, на свою беду, повстречались с соседкой – дамой Тифень, цирюльницей, и, поддавшись на ее уговоры, отправились все втроем в харчевню, где, если верить городским слухам, хозяин отпускал еду и вино в долг.
И вот наши кумушки уселись в харчевне Майе, хозяин Друэн и впрямь не поскупился, выставил на стол соблазнительнейшие яства: жирного гуся, полную миску чесноку, кларет да горячие сладкие пирожки в придачу.
Когда менестрель доходил до этого места, Робер Артуа уже заранее начинал хохотать. А Ватрике продолжал:
Уж Марг вся потом изошла,
Недаром кубками пила…
И часу, видно, не прошло,
Как вылакала все вино.
– Георгием святым клянусь, —
– Вскричала Мароклип, – боюсь,
Что глотка ссохлась от напитка, —
Ведь это же не жизнь, а пытка!
Налейте сладкого мне снова!
Продам последнюю корову
И выпью цельный я горшок!
Откинувшись на спинку кресла, стоявшего возле огромного камина, где пылало целое дерево, Робер Артуа уже не хохотал, а как-то даже кудахтал.
Ведь вся его молодость прошла в тавернах, непотребных заведениях и в прочих злачных местах, и теперь, слушая менестреля, он представлял себе все это воочию. Уж он ли не навидался на своем веку таких вот отъявленных шлюх, пирующих и усердно выпивающих за спиной мужей!
Наступила полночь, пел Ватрике, Марг, Марион и цирюльница все еще сидели в таверне и, перепробовав все вина от арбуа до сен-мелиона, велели подать себе еще вафель, очищенного миндаля, груш, пряностей и орехов. Тут Марг предложила пойти поплясать на площади. Но хозяин таверны потребовал, чтобы они оставили в залог всю свою одежду, иначе он их, мол, не выпустит; дамы не стали перечить и, будучи сильно навеселе, охотно сбросили с себя платья и шубки, юбчонки, рубашки, пояса и кошели.
Голые, как в день своего появления на свет божий, выскочили они январской ночью на площадь, голося как оглашенные: «О как люблю я вирелэ», спотыкаясь на ходу, шатаясь, натыкаясь друг на друга, цепляясь за стены, хватаясь друг за дружку, пока наконец, мертвецки пьяные, не рухнули на кучу нечистот.
Занялся день, захлопали в домах двери. Наших дам обнаружили всех в грязи, в крови и неподвижных, как «дерьмо на полпути». Бросились за мужьями, а те, решив, что жен их поубивали, отнесли их на кладбище Невинных душ и бросили в общую яму.
Лежат втроем все друг на дружке,
Вино течет из них, как с кружки,
И изо рта и прочих мест.
Проснулись они от богатырского своего сна только на следующую ночь среди разлагающихся трупов, засыпанные землей, но еще не окончательно протрезвившиеся, и начали они вопить на весь темный ледяной погост.
«Где ты, Друэн? – вскричали тетки. —
Подай соленой нам селедки.
Нет, дай, Друэн, нам и вина,
Чтоб не шумела голова.
Да поскорей закрой окно!»
Теперь его светлость Робер уже не кудахтал, а ржал во всю глотку. Менестрелю Ватрике с трудом удалось довести до конца свой рассказ о парижских дамах, потому что громовой хохот гиганта покрывал его голос, отдаваясь во всех уголках залы. На глазах его выступили слезы, и от удовольствия он громко хлопал себя по бедрам. Раз десять он повторил: «Да поскорей закрой окно!» Веселье его было так заразительно, что все домашние тоже смеялись до слез.
– Ах они, мошенницы! Голые, по заднице ветер бьет!.. А они: «Да поскорей закрой окно!..»
И он снова заржал.
В сущности, славное было житье в Конше… Мадам де Бомон – прекрасная супруга, графство Бомон, хоть и маленькое, но прекрасное графство, и что за дело, что принадлежит оно короне, раз доходы идут ему, Роберу? А как же Артуа? Так ли уж важно заполучить это самое Артуа, стоит ли оно всех этих хлопот, борьбы, трудов?.. «Земля, что рано или поздно примет мое тело, будет ли она землею Конша или Эсдена…»
Вот какие мысли забредают в голову, когда тебе уже перевалило за сорок, когда дела твои идут не так, как бы тебе того желалось, и когда тебе выпало две недели досуга. Но все равно в глубине души уже знаешь, что не послушаешься этого мимолетного голоса благоразумия… Так или иначе, а завтра Робер отправится в Бомон на охоту за оленем и воспользуется заодно случаем осмотреть замок, прикинет, не надо ли его расширить.
Возвращаясь накануне Нового года из Бомона, куда Робер возил с собой и свою супругу, он, подъезжая к Коншу, приметил, что на подъемном мосту перепуганные пажи и слуги толпятся в ожидании хозяина.
Оказывается, после полудня взяли Дивион и отвезли ее в парижскую тюрьму.
– Как так взяли? Кто взял?
– Трое приставов.
– Какие такие приставы? По чьему приказу? – завопил Робер.
– По приказу короля.
– Да подите вы! И вы позволили ее увезти? Болваны, вот прикажу вас всех пересечь. Взять из моего дома!.. Глупости какие! Вы хоть бумагу-то видели?
– Видели, ваша светлость, – решился ответить Жилле де Нель, трясясь всем телом. – И мы даже потребовали, чтобы ее нам оставили. Иначе мы бы ни за что не отдали мадам Дивион. Вот бумага.
Это и впрямь был королевский приказ, написанный писцом, но скрепленный печатью Филиппа VI. И не канцлерской печатью, что позволяло бы надеяться на какую-нибудь грязную махинацию. Нет, к воску была приложена личная печать Филиппа VI, так называемая малая печать, которую король всегда носил при себе в кошеле и которую ставил собственноручно.
По натуре своей граф Артуа был не из пугливых, однако в этот день он понял, что такое страх.
Глава VI«Королева мужеска пола»
Покрыть в один день перегон от Конша до Парижа – дело нелегкое даже для испытанного наездника и выносливого коня. По дороге Робер Артуа бросил двоих своих конюших, так как их лошади захромали. В столицу он прискакал уже ночью, но, несмотря на поздний час, все парижские улицы были забиты веселящимся людом, празднующим Новый год. В темных уголках у порога харчевен блевали пьяные; женщины, взявшись под ручку, распевали во всю глотку и шагали не совсем твердо, совсем как в песне менестреля Ватрике.
Не обращая внимания на подгулявшую чернь, Робер направился прямо к королевскому дворцу через толпу, которую легко рассекал мощной своей грудью его конь. Начальник караула сообщил ему, что король заезжал сюда днем, дабы принять новогодние поздравления горожан, но уже отбыл в Сен-Жермен.
Проскакав через мост, Робер добрался до Шатле. В конце концов, пэр Франции может позволить себе разбудить среди ночи коменданта тюрьмы. Но на все вопросы ему отвечали, что ни вчера, ни сегодня сюда не привозили никакой дамы по имени Жанна Дивион, даже подробное описание ее внешности не помогло вспомнить таковую.
Ежели Дивион не в Шатле, значит она должна находиться в Лувре, ибо преступников, взятых под стражу по приказу короля, держат только в этих двух местах.
Робер поехал в Лувр, но и там получил от коменданта точно такой же ответ. В таком случае где же Дивион? Быть может, Робер скакал быстрее королевских приставов; быть может, обогнал их, свернув на более короткую дорогу? Но ведь в Удане он расспрашивал людей, и ему подтвердили, что трое приставов, охранявших какую-то даму, проехали здесь уже давно. Туман тайны все сгущался.
Пришлось временно сложить оружие. Робер вернулся к себе в отель, провел в постели бессонную ночь и еще до зари отправился в Сен-Жермен.
Поля и луга одела ломкая, ослепительно-белая изморозь; на ветвях серебрился иней, а пригорки, лес, окружавший Сен-Жерменский замок, казались сделанными из леденцов.
Король только что проснулся. Все двери распахивались перед Робером, даже дверь королевской опочивальни. Филипп VI лежал еще в постели, а вокруг толпились камергеры и ловчие, и он давал им последние распоряжения насчет охоты, которая затевалась днем.
Робер ворвался в опочивальню так, словно бы шел на приступ, преклонил одно колено, но тут же поднялся и заговорил:
– Государь, брат мой, отберите у меня пожалованное вами звание пэра, отберите ленные мои владения, земли мои, доходы мои, лишите меня имущества и высокого моего положения, прогоните меня из вашего Малого совета, где я не достоин более присутствовать. Нет, видно, в королевстве я уже ничто!
Широко открыв свои огромные голубые глаза и повернув к Роберу мясистый нос, Филипп спросил:
– Но что это с вами, брат мой? Почему вы так взволнованы? И что вы такое говорите?
– Я правду говорю. Говорю, что в королевстве я отныне ничто, раз король, не соблаговолив поставить меня в известность, приказывает схватить особу, проживающую под моим кровом!
– Кого я велел схватить? Какую особу?
– Некую даму Дивион, брат мой, которая принадлежит к числу моей челяди, она следит за гардеробом моей супруги, вашей сестры, и вот по вашему приказу являются трое приставов и берут ее в моем же замке Конш, чтобы отвезти в темницу!
– По моему приказу? – озадаченно повторил Филипп. – Но я никакого такого приказа не отдавал… Дивион, говорите? Я такого имени и не слыхивал никогда. Но так или иначе, брат мой, прошу вас верить мне, никогда я не приказал бы взять кого-либо из ваших людей, если даже к тому имелись бы веские причины, не поговорив с вами и прежде всего не спросив вашего совета.
– Я тоже так думал, брат мой, – ответил Робер, – однако приказ исходил от вашего величества.
И он вытащил из кармана приказ об аресте, который вручили его пажам королевские приставы.
Филипп VI бросил беглый взгляд на письмо, узнал свою личную малую печать, и даже крылья его мясистого носа побелели.
– Эруар, одеваться! – крикнул он своему камергеру. – И все уходите отсюда, да побыстрее, оставьте меня наедине с его светлостью Артуа.
Сбросив покрывала, вышитые золотом, король встал с постели как был, в длинной белой ночной рубахе. Камергер помог ему надеть подбитый мехом халат и бросился к камину раздуть затухавшие поленья.
– Иди, иди!.. Я же сказал, уходите отсюда!
Впервые с тех пор, как Эруар де Бельперш служил при особе короля, с ним обращались так грубо, как с последним поваренком каким-нибудь.
– Нет, никогда я не скреплял печатью этого письма, никогда не диктовал писцу ничего подобного, – сказал король, когда камергер поспешил удалиться из спальни.
Он внимательно разглядывал бумагу, подносил к глазам то одну, то другую половину печати, которую сломали, открывая письмо, взял даже из ящика комода хрустальную лупу.
– А не может так быть, брат мой, – спросил Робер, – чтобы вашу печать подделали?
– Нет, не может. Чеканщики, зная, что печати могут подделать, весьма искусно и притом нарочно вносят тайком, особенно в печати короля и больших сеньоров, какой-нибудь крохотный недостаток. Посмотри на букву «Л» в моем имени: видишь трещинку в жезле и полую точечку в окаймляющей листве?
– А не отлепили ли эту печать от какого-нибудь другого документа? – спросил Робер.
– Бывает, и впрямь, говорят, бывает такое: снимают ее нагретым лезвием бритвы или еще каким-нибудь способом; мой канцлер утверждает, будто так делают.
Лицо Робера приняло наивное выражение человека, которому сообщают то, о чем он даже и не подозревал. Однако сердце сильнее заколотилось в груди.
– Но этого ни в коем случае быть не могло, – продолжал Филипп, – ибо я с умыслом пользуюсь малой своей печатью, только когда знаю, что ее сломают, вскрывая письмо, и никогда не ставлю ее просто на листе бумаги или на кончике шнурка.
Он замолк и уставился на Робера, словно ждал от него объяснения этому странному происшествию, хотя в действительности сам мысленно старался найти тому причину.
– Стало быть, – заключил он, – у меня выкрали печать, конечно всего на несколько минут. Но кто же? И когда? Днем она лежит в кошеле, прицепленном к моему поясу, а пояс я снимаю только на ночь…
Он подошел к комоду, вынул из ящика золототканый кошель, пощупал содержащееся в нем, затем открыл и вынул малую печать из чистого золота, ручкой которой служил цветок лилии, тоже отлитый из золота.
– …и беру кошель только утром…
Последние слова он произнес медленно, словно бы с трудом; страшное подозрение закралось в его душу. Он вновь взглянул на приказ о взятии Дивион под стражу и вновь тщательно перечел его.
– Мне эта рука знакома, – проговорил он. – Это писал не Юг де Поммар, не Жак Ла Ваш, не Жофруа де Флери…
Он позвонил. В спальню вошел второй камергер, Пьер Труссо.
– Вызови мне сейчас же, если он в замке или еще где-нибудь, писца Робера Мюле; пусть идет сюда со всеми своими принадлежностями для письма.
– Этот самый Мюле, – спросил Робер, – по-моему, пишет под диктовку королевы Жанны, твоей супруги?
– Да-да. Мюле пишет то мне, то Жанне, – неопределенно промямлил Филипп VI, желая скрыть свое смущение.
Оба незаметно для себя перешли на «ты», как в те давние времена, когда Филиппу еще не снился французский престол, когда Робер еще не был пэром, а были они просто двумя неразлучными друзьями-кузенами, – в те времена его светлость Карл Валуа то и дело ставил Филиппу в пример Робера, твердил, что Робер-де сильнее, упорнее и разумнее ведет свои дела.
Мюле оказался в замке. Он прибежал, запыхавшись, со своим ящиком под мышкой и, склонившись, облобызал королевскую длань.
– Поставь свой ящик и пиши, – приказал Филипп VI и сразу же начал диктовать: – «Возлюбленного нашего и верного прево града Парижа Жана де Милона король приветствует. И приказываем мы вам не мешкая…»
Одинаковым движением кузены сделали шаг вперед и заглянули через плечо Мюле. Почерк был тот же самый, что и в приказе об аресте.
– «…освободить из-под стражи немедля даму Жанну…»
– Дивион, – отчеканил по слогам Робер.
– «…что содержится в нашем узилище…» А где она на самом деле находится? – спросил Филипп.
– Во всяком случае, не в Шатле и не в Лувре, – ответил Робер.
– В Нельской башне, государь, – подсказал писец и возликовал душой, решив, что король оценит такое усердие и памятливость.
Кузены переглянулись и снова одинаковым жестом скрестили на груди руки.
– А ты откуда знаешь? – спросил писца король.
– Сир, мне выпала честь два дня назад писать ваш приказ о взятии этой дамы под стражу.
– А кто тебе этот приказ продиктовал?
– Королева, сир; она говорила, что у вас нет времени и что вы поручили это дело ей. Вернее сказать, я писал две грамоты – одну о взятии под стражу, другую о заключении в темницу.
Вся кровь отхлынула от лица Филиппа, и он, раздираемый стыдом и гневом, не смел поднять глаза на своего зятя.
«Ну и негодяйка, – думал Робер. – Я всегда знал, что она меня ненавидит, но не до такой же степени, чтобы красть у мужа печать, лишь бы мне навредить… Но кто же, кто мог донести на меня?»
– Вы еще не кончили, сир? – спросил он.
– Верно, верно, – с трудом оторвался от своих мыслей Филипп.
Он продиктовал заключительную фразу. Писец зажег свечу, накапал немножко красного воска на сложенный вдвое листок и подал его королю, чтобы тот приложил малую печать.
Весь ушедший в свои невеселые размышления, Филипп, казалось, не отдавал себе отчета в собственных действиях. Поэтому приказ взял Робер, позвонил в колокольчик. И снова появился Эруар де Бельперш.
– Немедля вручить прево приказ короля, – сказал Робер, протягивая камергеру письмо.
– И позвать сюда королеву, – приказал Филипп, отошедший вглубь спальни.
Писец Мюле все еще ждал, переводя взгляд с короля на графа Артуа и спрашивая себя, так ли уж уместен был его пыл. Небрежным жестом руки Робер отпустил его.
Через несколько минут вошла королева Жанна странной своей походкой, что объяснялось ее хромотой. При каждом шаге тело ее описывало четверть круга, как на стержне, на той ноге, что была длиннее другой. Королева была худа, довольно красива, хотя зубы уже крошились. Глаза огромные, с той притворной ясностью, что отличает всех лгунов; длинные, чуть скрюченные пальцы, даже будучи сложенными, просвечивали, словно поднесенные к пламени свечки.
– С каких это пор, мадам, вы посылаете приказы от моего имени?
Королева с великолепно наигранным удивлением невинности подняла на мужа глаза.
– Приказы, возлюбленный мой сир?
Голос у нее был спокойный, музыкальный, звучавший с притворной нежностью.
– И с каких это пор у меня выкрадывают во время сна мою печать?
– Вашу печать, бесценное мое сердечко?.. Да никогда я не трогала вашей печати. О какой печати идет речь?
Звонкая пощечина прервала ее слова.
Глаза Жанны Хромоножки наполнились слезами, так груба и сильна была полученная ею оплеуха; она даже приоткрыла от изумления рот и поднесла свои тонкие пальцы к щеке, где уже проступило алое пятно.
Не меньше удивился и Робер Артуа, но он-то и удивился, и обрадовался одновременно. Ни в жизнь он не поверил бы, что его кузен Филипп, по всеобщему мнению находившийся под башмаком жены, способен поднять на нее руку. «Неужели и впрямь настоящим королем стал?» – подумалось Роберу.
Но, в сущности, Филипп Валуа просто стал мужем, который, будь то знатный вельможа или последний слуга, учит свою врунью-жену. За первой пощечиной последовала вторая, словно первая притягивала королевскую длань, а потом они посыпались без счета. Обезумев от боли, Жанна прикрывала лицо обеими руками. Но Филипп молотил по чему попало: по голове, по плечам. Вся эта экзекуция сопровождалась бешеным криком:
– Это в ту ночь, по-моему, вы сыграли со мной такую шутку? И еще имеете наглость отрицать, когда сам Мюле во всем признался? А еще ластится, мерзкая шлюха, льнет ко мне, твердит, что сгорает от любви, пользуется моей к себе слабостью, укачивает меня, когда я засыпаю, и тут же крадет у меня королевскую печать. Неужели ты не знаешь, что это еще гаже, чем обыкновенное воровство? Не знаешь, что ни одному моему подданному, будь он даже королевской крови, я не спустил бы этого с рук и велел бы отодрать его палками, воспользуйся он печатью? Да еще моей собственной личной печатью. Ну видел ли свет другую такую злодейку, ей ведь приятно бесчестить меня в глазах моих пэров, моего кузена, моего собственного брата! Разве я не прав, Робер? – оставив на минуту свою жертву, обратился он за поддержкой к Артуа. – Ну как же мы сможем управлять нашими подданными, если каждый, кому заблагорассудится, будет пользоваться нашими печатями и писать от нашего имени приказы, которые мы и не собирались давать? Да это же прямое попрание нашей чести!
И, охваченный новым приступом гнева, он снова накинулся на жену:
– Прекрасное употребление вы сделали из Нельской башни, которую я вам пожаловал в дар. А как вы меня об этом молили? Неужели вы столь же зловредны, как и ваша сестрица, и неужели этой проклятой башне вечно суждено скрывать преступления Бургундского дома? Да не будь вы королевой, не женись я на вас, на свое несчастье, я бы вас первую заточил туда. И коли никто не имеет права вас карать, что ж, придется мне самому взяться за дело.
И снова градом посыпались удары.
«Хоть бы до смерти ее заколотил…» – пожелал в душе Робер.
А Жанна, скорчившись в углу кровати, яростно отбивалась, вздымая ногами пену юбок, и при каждом новом ударе то стонала, то вопила в голос. Потом вдруг вскочила, как кошка, угрожающе выставила когти и заорала, не вытерев даже мокрого от слез лица:
– Да, да, я это сделала! Да, я украла твою печать, пока ты спал, и украла потому, что ты творишь неправедный суд, потому, что я хочу защитить моего брата герцога Бургундского от притязаний вот этого злобного Робера; он вечно вредил нам… то хитростью, а то и преступлениями, это он, сговорившись с твоим отцом, погубил мою сестру Маргариту…
– Не смей поминать имени моего покойного отца своими погаными устами! – крикнул Филипп.
Глаза короля зажглись таким страшным огнем, что Жанна сразу замолчала, поняв, что он и впрямь способен ее убить.
А он, положив покровительственным жестом руку на плечо Робера Артуа, добавил:
– И поберегись, сквернавка, хоть в чем-то вредить моему брату, надежнейшей опоре нашего престола.
Когда король распахнул дверь спальни, желая предупредить камергера, что сегодняшняя охота отменяется, два десятка голов разом отпрянули от замочной скважины. Жанну Хромоножку, которую при дворе прозвали «королева мужеска пола», дружно ненавидела вся челядь: она умела изводить людей вечными своими придирками и капризами и доносила королю о малейшей провинности со стороны слуг[21]. Весь дворец ликовал, когда стало известно о том, что король здорово проучил королеву.
Уже ближе к полудню Филипп и Робер вышли прогуляться по фруктовому саду Сен-Жермена, схваченному морозцем. Король медленно шагал, понурив голову.
– Скажи, Робер, разве не ужасно, что нельзя доверять даже собственной жене, даже во сне надо быть начеку? А что я могу поделать? Класть печать под подушку? Она и из-под подушки вытащит. Сплю я крепко. Не могу же я в самом деле заточить ее в монастырь: она мне жена! Единственное, что я могу, так это не пускать ее в свою опочивальню. Но вся беда в том, что я люблю ее, эту мерзавку! Только пусть это останется между нами, но я, как и всякий мужчина, ради опыта пробовал и других. И возвращался к ней с еще большим пылом… Но если она опять за старое возьмется, я ее снова прибью!
На повороте аллеи как раз в эту минуту показался видáм города Мана Труйар д’Юзаж, он же смотритель замка, и доложил, что за ним следует прево Парижа.
Прево Жан де Милон, невысокий толстячок с изрядным брюшком, казалось, не идет, а катится на своих коротеньких ножках; но вид у него был невеселый.
– Что ж, мессир прево, приказали вы освободить эту даму?
– Нет, сир, – смущенно пролепетал прево.
– Как нет? Что же, мой приказ, по-вашему, был поддельный? Или вы не узнали моей печати?
– Конечно узнал, сир, но, прежде чем выполнить ваш приказ, я хотел бы с вами побеседовать, и я весьма доволен, что беседа произойдет при его светлости Артуа, – ответил Жан де Милон и все так же смущенно взглянул на Робера. – Эта дама призналась…
– В чем призналась? – спросил Робер.
– Во всех мошенничествах, ваша светлость, в подложных подписях, поддельных бумагах и еще во многом другом.
Роберу удалось овладеть собой, он даже сумел сделать вид, что все это только милая шутка, и, пожав плечами, воскликнул:
– Конечно, раз ее подвергли пытке, она еще не в том могла признаться! Вот если бы я приказал вас пытать, мессир де Милон, ручаюсь, вы признались бы, что хотели совратить меня на содомский грех.
– Увы, ваша светлость, – возразил прево, – эта дама заговорила еще до всяких пыток… просто со страха заговорила, со страха, что ее будут пытать. И назвала десятки сообщников.
Филипп VI молча уставился на своего кузена. Казалось, в мозгу его совершалась какая-то новая работа.
Робер почувствовал, как защелкнулась за ним ловушка. Король, который исколотил при свидетеле собственную супругу за то, что она воспользовалась его печатью и послала фальшивый приказ, такой король не так-то легко выпустит из рук одну из ничтожных своих подданных, признавшуюся в тех же преступлениях, даже ради того, чтобы угодить своему самому близкому родичу.
– Что ты посоветуешь, брат мой? – спросил Филипп, все еще не спуская с Робера глаз.
Робер понял, что спасение его зависит от ответа: во что бы то ни стало надо разыгрывать прямодушие. Черт с ней, в конце концов, с этой Дивион. Пусть она оговорила его или еще оговорит, он упорно будет стоять на своем – все это бесстыдная ложь.
– Взываю к вашему суду, государь, брат мой! – заявил он. – Велите бросить эту женщину в каменный мешок и, если она меня оболгала, знайте, я потребую от вас применить к ней самые строгие меры.
И в то же самое время он ломал голову над вопросом: «Но кто же мог сообщить обо всем этом герцогу Бургундскому, кто?» И вдруг сам собой пришел ответ, ответ простой, но несомненный. Ибо существовала на свете одна лишь особа, которая могла сказать герцогу Бургундскому или даже самой королеве, что Дивион находилась в Конше, – Беатриса…
Только в самом конце марта, когда на Сене начался весенний паводок и воды ее затопляли берега, заливали подвалы, рыбаки выловили неподалеку от Шату мешок, плывший по течению, а когда мешок развязали, там оказался труп обнаженной женщины.
Все жители деревни, шлепая по грязи, сбежались поглазеть на страшную находку, и матери, щедро награждая пощечинами своих ребятишек, орали на них:
– А ну-ка марш по домам, такие-сякие, нечего вам тут торчать!
Тело безобразно распухло и уже отливало зловеще-зеленоватым оттенком разложения: должно быть, оно находилось в воде больше месяца. Однако нетрудно было догадаться, что покойная была еще молода. Ее длинные черные волосы, казалось, шевелятся, а это просто лопались в них пузырьки воздуха. Лицо было искромсано, рассечено, изуродовано так, чтобы труп нельзя было опознать, а на шее виднелись следы шнурка.
Рыбаки, хоть их и мутило при виде этой гнусной падали, все же, поддаваясь какому-то нечистому влечению, пихали баграми мертвое тело.
Вдруг изо рта утопленницы хлынула переполнявшая ее вода, труп шевельнулся, и казалось, вот-вот оживет, отчего кумушки с визгом бросились врассыпную.
Наконец появился бальи, которого известили о страшной находке, он задал присутствующим несколько вопросов, повертелся вокруг покойницы, осмотрел найденные в мешке при трупе предметы, которые разложили сохнуть на траве: козий рог, восковая фигурка, завернутая в тряпицы и исколотая булавками, грубо сделанная оловянная дароносица с выгравированными на ней сатанинскими знаками.
– Это колдунья, – объявил собравшимся бальи, – и убили ее такие же, как она, после шабаша или черной мессы.
Кумушки перекрестились. Бальи приказал немедля зарыть покойницу со всем ее мерзким скарбом в рощице, подальше от деревушки, и молитв над ней не творить.
Это чисто сделанное и прекрасно замаскированное преступление совершил не кто иной, как Жилле де Нель, следуя добрым урокам старика Лорме ле Долуа, и даже кончилось оно именно так, как желалось убийцам.
Робер Артуа отомстил Беатрисе за ее предательство, но это, в сущности, отнюдь не означало, что он восторжествовал над своими врагами.
А уже третье поколение жителей Шату не знало, почему вон ту рощицу ниже по течению Сены зовут Колдуньиным лесом.
Глава VIIТурнир в Эврё
В середине мая по всей Франции разъехались в сопровождении трубачей герольды в королевских ливреях, и в каждом городе на площадях, в посадах на всех перекрестках, перед замками сеньоров они делали остановку. Трубачи трубили в длинные свои трубы, с которых свисал вышитый королевскими лилиями флажок; герольд разворачивал пергамент и начинал громовым голосом:
– Итак, слушайте, слушайте! Да знает каждый принц, сеньор, барон, рыцарь и оруженосец герцогства Нормандского, Бретонского и Бургундского, графств и пограничных марок Анжу, Артуа, Фландрии и Шампани и всех прочих, будь они из сего королевства или из какого другого королевства христианского, ежели не изгнаны из страны и не враги короля, государя нашего, коему да пошлет Господь жизнь долгую, что в День святой Люсии, шестого июля, возле города Эврё благородное ратное игрище с изрядным турниром произойдет, где биться будут на палицах надлежащей длины и мечах, и быть облаченну в ратные доспехи для оного дела, в шлемы, кольчуги и поножи с гербами благородных участников игрища, как подобает по старинным обычаям нашим.
Каковую потеху начнут вельми высокородные и властительные принцы, вельми грозные сеньоры, наш возлюбленный государь Филипп, король Франции, рыцарь-зачинщик, и государь Иоганн Люксембургский, король Богемии, вызов принявший. И посему надлежит знать всем принцам, сеньорам, баронам, рыцарям и оруженосцам названных выше марок и прочих краев, к какой бы нации они ни принадлежали, кто выразит желание и намерение в игрищах участие принять, дабы на ристалище честь себе завоевать, да имеет при себе значок, который мы здесь вручим, дабы признаны они были участниками турнира, и для сего обратиться ко мне тем, кто пожелает таковой приобресть. А при конце турнира присуждаться будут почетные и богатые награды, кои вручат высокородные дамы и девицы.
И еще объявляю всем принцам, баронам, рыцарям и оруженосцам, кои намерены на турнире биться, прибыть в указанное выше место, город Эврё, и разместиться на постоялых дворах за четыре дня до упомянутого выше турнира, дабы выставить на окне герб свой и штандарт свой поднять, под угрозой к упомянутому выше турниру допущенному не быть. И сие всем сеньорам ведать через моих глашатаев надлежит, и за сим прошу меня не судить, буде на то ваша милость.
Снова трубили трубачи, и снова шустрые мальчишки бежали до городских ворот толпой вслед за герольдами, спешившими в соседний город сообщить о затеваемом игрище.
Расходясь по домам, зеваки озабоченно переговаривались между собой.
– Влетит нам это игрище в копеечку, ежели наш-то сеньор решит в Эврё ехать! Небось и госпожу с собой потащит, и всех чад с домочадцами… Вечно так получается: сеньорам забава, а нам подати плати…
Но кое-кому в голову закрадывалась и другая мыслишка: «А вдруг наш сеньор решит взять моего старшего конюхом: там и заработать можно неплохо, да, глядишь, и на будущее время сеньор где-нибудь его пристроит… Шепну-ка я нашему канонику, пусть похлопочет за моего Гастона».
На полтора месяца предстоящему турниру суждено было стать самой главной заботой для сеньоров и их близких и единственной их докукой. Подростки мечтали удивить свет первыми своими ратными подвигами.
– Да ты слишком для этого молод, на следующий год поедешь. Хватит еще на твой век турниров, – убеждали родители.
– Да-а, а вот сын нашего соседа Шамбре, а он мне ровесник, будет участвовать в турнире!
– Если сир Шамбре потерял разум или денежки хочет потерять, что ж, его дело.
Старики вспоминали минувшие турниры. Послушать их, так и люди в те времена были куда сильнее, и оружие куда тяжелее, и лошади куда более быстроноги.
– А на турнире в Кенилворте, который устроил лорд Мортимер Чирк, дядя того самого Мортимера, что нынешней зимой вздернули в Лондоне…
– А на турнире в Конде-на-Шельде у его светлости Иоганна д’Авен, отца нынешнего графа Геннегау…
Брали деньги взаймы под будущий урожай, продавали лес на корню, тащили серебряную посуду жившим поблизости ломбардцам, дабы превратить серебро в страусовые перья для шлема сеньора, в парчу и шелка для туалетов супруги сеньора, в богатую упряжь для лошадей сеньора.
Лицемеры притворно вздыхали:
– Ох, сколько расходов, сколько хлопот, а ведь так славно тихонечко посидеть у домашнего очага! Но не можем же мы не появиться на этом игрище, обязаны побывать на нем хотя бы ради чести нашего дома. Раз король послал герольдов к нашему замку, он рассердится, если мы не приедем.
Повсюду сновали иголки, повсюду ковали железо, повсюду нашивали металлическую кольчугу на короткую кожаную, с утра до ночи гоняли на корде лошадей и сами гонялись друг за другом во фруктовых садах, и птицы, потревоженные этими ратными потехами, свистом копий и оглушительным звоном мечей, испуганно улетали прочь. Бароны помельче по три часа в день терпеливо примеряли подшлемники.
Желая набить себе руку, сеньоры ежедневно устраивали местные игрища, где старики, насупив брови, надув для солидности щеки, обсуждали каждый удар, нанесенный их сынками, норовящими попасть противнику прямо в глаз. После чего начиналось и длилось до ночи застолье, причем все изрядно ели, изрядно пили и изрядно спорили.
Эти ратные потехи баронов с баронами в конце концов обходились не дешевле настоящего воинского похода.
Наконец пришла пора трогаться в путь; в последнюю минуту дедушка вдруг заявлял, что он тоже едет, и четырнадцатилетнему сынку повезло – решено было взять его в качестве младшего оруженосца. Боевых коней, которые, не дай бог, притомятся в дороге, вели под уздцы; кофры с платьем и доспехами грузили на мулов. Слуги месили пыль. На ночлег останавливались или в монастырских гостиницах, или в замке какого-нибудь родича, жившего по пути и тоже собиравшегося на турнир. И опять садились за ужин, нажирались до отвала, не чинясь, запивали мясо вином, а чуть-чуть забрезжит утренняя заря, двигались всем скопом дальше.
Так от привала к привалу все росла и росла толпа будущих участников турнира, покуда не добиралась с превеликой помпой до своего сеньора графа, чьими вассалами они были. Графу лобызали ручку, а он бросал несколько ничего не значащих фраз, которые потом люди долго промеж себя обсуждали. Дамы приказывали вынуть из кофров новое платье и пристраивались к графской свите, растянувшейся на добрых пол-лье, а над их головами развевались под весенним солнцем многоцветные знамена.
Так это лжевоинство, вооруженное затупленными копьями, ненаточенными мечами и легковесными палицами, перебиралось через Сену, Эр, Риль или двигалось вдоль Луары, торопясь на эту лжевойну, где все было ненастоящим, кроме тщеславия.
За неделю до начала турнира во всем городе Эврё не осталось ни одной свободной комнаты, даже каморки под лестницей и той не осталось. Король Франции и его двор разместились в самом большом аббатстве, а король Богемский, в чью честь затевались все эти игрища и все эти празднества, остановился у графа д’Эврё, короля Наваррского.
Удивительный все-таки государь был этот Иоганн Люксембургский, король Богемии, не имевший ни гроша за душой, зато имевший долгов больше, чем земель, и живший на счет французской казны, но он даже представить себе не мог, что явится на турнир с меньшей свитой, чем пригласивший его государь, верный источник его доходов! Иоганну Люксембургскому было под сорок, а выглядел он тридцатилетним; его сразу узнавали по прекрасной окладистой бороде, каштановой, шелковистой, по его смеющемуся лицу и гордо закинутой голове, по его холеным рукам, всегда готовым к дружескому рукопожатию. Истинное чудо живости, силы, отваги, веселости, но притом и глупости. Примерно одного сложения с Филиппом VI, он выглядел подлинно величавым и полностью являл собой тот образ короля, который охотнее всего рисует себе воображение подданных… Он умел завоевать к себе всеобщую любовь как сильных мира сего, так и простолюдинов; каким-то образом ему даже удалось стать другом папы Иоанна XXII, равно как и его заклятого врага, императора Людвига Баварского. Неслыханная удача для дурачка, ибо все сходились в одном: Иоганн Люксембургский столь же глуп, сколь обаятелен.
Глупость отнюдь не мешает предприимчивости, наоборот, она затушевывает препятствия, и то, что для мало-мальски разумного человека было бы безнадежным предприятием, для глупца кажется легкодостижимым. Покинув свою крошечную и изрядно надоевшую ему Богемию, Иоганн Люксембургский обратил свой взор на Италию и пустился в безумную авантюру. «Борьба между гибеллинами и гвельфами губительна для этой страны, – глубокомысленно решил он, будто сделал невесть какое великое открытие. – Император и папа оспаривают друг у друга республики, а жители этих республик никак не перестанут резать друг друга. Так вот, коль скоро я друг и той партии и другой, пускай мне отдадут эти земли, я там сумею водворить мир!» И самое удивительное, что это ему почти удалось. В течение нескольких месяцев он был, что называется, кумиром всей Италии, за исключением только флорентийцев, которых не так-то легко провести, да короля Роберта Неаполитанского, которого уже всерьез начал тревожить этот баламут.
В апреле Иоганн Люксембургский имел тайную беседу с кардиналом легатом Бертраном дю Пуже, родичем папы и, поговаривали даже, его незаконнорожденным сыном, – беседу, в ходе которой, так верил богемец, были улажены все самые насущные вопросы и решена судьба Флоренции, отобран город Римини у семейства Малатеста, основано независимое княжество, столицей которого будет объявлена Болонья. Но что произошло дальше, он и сам не мог понять. Когда дела его шли, казалось, так хорошо, что он уже подумывал, как бы спихнуть с трона своего ближайшего друга Людвига Баварского и стать самому императором, против него вдруг ополчились две мощные коалиции: редчайший случай – объединились гвельфы и гибеллины, Флоренция примирилась с Римом, король Неаполитанский, опора папского престола, напал с юга, в то время как император, заклятый враг папы, напал с севера, а на помощь ему поспешили оба герцога Австрийских, маркграф Бранденбургский, король Польский и король Венгерский. Да, было отчего призадуматься принцу, всеми обожаемому, желавшему лишь одного – принести итальянцам мир!
Оставив своему сыну Карлу всего восемьсот конных воинов, дабы тот с этой горсткой усмирил всю Ломбардию, Иоганн Люксембургский поскакал с развевающейся по ветру холеной бородой из Пармы в Богемию, куда уже вторглись австрийцы. Тут он упал в объятия Людвига Баварского и, осыпая его поцелуями, сумел убедить, что все это просто досадное недоразумение. Императорский престол? Но он только желал угодить папе, и больше ничего!
А теперь он явился к Филиппу с просьбой походатайствовать за него перед королем Неаполитанским, а заодно выманить у него новый заем, дабы осуществить наконец свою заветную мечту – привести Италию к миру.
И самое меньшее, что Филипп VI мог сделать для своего рыцарственного гостя, – это устроить в его честь турнир!
Вот поэтому-то король Франции и король Богемии, связанные узами братской дружбы, собрались вступить в лжебитву на равнине под Эврё, на берегу Итона, где собралось куда больше вооруженных людей, чем оставил своему сыну этот самый король Богемии для борьбы против всей Италии.
Ристалища, иными словами – арены для игрищ, были расположены на обширном ровном лугу и образовывали прямоугольник триста футов на двести, обнесенный двумя частоколами: первый – с просветами, из вбитых в землю кольев, вверху заостренных, второй – внутри первого, пониже и с крепкими перилами. Между обеими оградами во время игрищ стояли оруженосцы участников турнира.
С теневой стороны возвели амфитеатром три больших помоста, устланных коврами, расцвеченных флагами и знаменами: средний предназначался для судей, два боковых – для дам.
Вокруг ристалищ на равнине теснились палатки для слуг и конюхов; сюда приходили между прочим полюбоваться верховыми лошадьми. Над каждой палаткой плескались флаги с гербами владельцев-сеньоров.
Первые четыре дня шли состязания на копьях между отдельными рыцарями, сеньор вызывал сеньора на бой. Кому не терпелось взять реванш за поражение во время предыдущих игрищ, кто, выступавший впервые, хотел попытать свои силы, а то сами зрители нарочно стравливали двух прославленных участников рыцарских потех.
На трибунах для зрителей бывало то густо, то пусто, в зависимости от сил противников. Двое юных оруженосцев с трудом, даже в утренние часы, получали всего на тридцать минут в свое распоряжение ристалище для состязания. В таких случаях на трибунах восседали лишь друзья или родственники сражающихся. Но стоило объявить встречу между королем Богемским и мессиром Иоганном Геннегау, нарочно ради турнира прибывшим из Голландии вместе с двадцатью рыцарями, скамьи готовы были рухнуть под напором зрителей. Вот тогда-то дамы и отрывали рукава от своих платьев и вручали их рыцарю-избраннику; впрочем, надо сказать, что шелковый этот рукав пришивали на живую нитку сверху к настоящему рукаву, но кое-кто из дам посмелее отрывал и настоящие рукава, особенно те, у кого руки были красивы.
Конечно, на скамьях сидела бок о бок самая разношерстная публика, ибо при таком стечении народа, превратившем Эврё как бы в ярмарку знати, трудно было бы отсеять плевела от доброго семени. С десяток веселых девиц высокого полета, разодетых не хуже баронесс, а подчас и красивее, и потоньше манерами, ловко пробирались на лучшие места, строили глазки и вызывали сеньоров на иные турниры.
Не занятые в игрищах под тем предлогом, что хотят, мол, полюбоваться подвигами друга, подсаживались к дамам и завязывали фривольные разговоры, которые продолжались и вечером, в замке, в перерывах между танцами.
И у мессира Иоганна Геннегау, и у короля Богемского, одинаково неузнаваемых под своими разукрашенными страусовыми перьями шлемами, с древка копья свисало по полдюжине шелковых рукавов, словно подцепленных на острые копья сердец. По правилам турнира один из противников должен был сбросить другого с коня или биться, пока не сломается древко копья. Полагалось наносить удары только в грудь, и щит был с умыслом выгнут так, чтобы отражать прямые удары. Живот был защищен высокой седельной лукой, на голову водружали шлем с опущенным забралом, и вот противники сходились. На скамьях вопили, топали от радости ногами. Оба противника оказались равной силы, и еще долго будут идти разговоры о том, с каким изяществом мессир Геннегау склонял копье на упор[22], а также и о том, как великолепно, ну словно стрела, поднялся на стременах король Богемский, и как он стойко выдержал удар, и как два древка, прогнувшись дугой, под конец разлетелись вдребезги.
Что же касается графа Робера Артуа, прибывшего из соседнего Конша и галопировавшего на тяжеловесном першероне, то он был опасен противникам именно своим весом и массивностью. Алая сбруя, алое копье, алый шарф, развевавшийся на шлеме, и главное – умение на полном скаку ловко наскочить на соперника, вышибить его из седла и сбросить в пыль. Но что-то в эти дни его светлость Артуа был сильно не в духе, и можно было даже подумать, будто участвует он в игрищах скорее по обязанности, чем ради собственного удовольствия.
А тем временем у судей-распорядителей, выбранных из самых важных сановников государства, таких как коннетабль Рауль де Бриенн или мессир Миль де Нуайе, был хлопот полон рот перед большим заключительным состязанием.
А так как распорядителям турнира все время приходилось нацеплять на себя доспехи, снимать их, присутствовать на игрищах и обсуждать славные подвиги участников турнира, щадя самолюбие рыцарей, которые непременно желали драться именно под этим, а не под тем стягом, а еще часами засиживаться за столом да после пира слушать менестрелей, а наслушавшись песен менестрелей, танцевать, то король Франции с королем Богемии и все их советники с трудом выкраивали в день полчасика, дабы поговорить об итальянских делах, ради каковых, в сущности, и затеян был этот турнир. Но, как известно, самые важные дела улаживаются в двух словах, если, конечно, собеседники склонны договориться.
Подобно двум истинным рыцарям Круглого стола, великолепный в своих вышитых одеяниях Филипп Валуа и не менее великолепный Иоганн Люксембургский с кубками в руках обменивались торжественными заверениями в вечной дружбе. На скорую руку решили отправить послание папе Иоанну XXII или же отрядить гонцов к королю Роберту Неаполитанскому.
– Ах, дорогой мой сир, нам бы с вами надо еще потолковать о Крестовом походе, – вздыхал Филипп VI.
Ибо он решил осуществить замысел своего покойного батюшки Карла Валуа и своего двоюродного брата короля Карла Красивого. Все шло так гладко во Французском королевстве, в казне скопилось достаточно денег, в Европе с помощью короля Богемского царит столь прочный мир, что пришла пора для вящей славы и благополучия христианских народов готовиться к великому победному походу против неверных.
– Ваши величества, трубят к обеду…
Приходилось прерывать беседу, поговорим о Крестовом походе после обеда или, скажем, завтра.
За столом дружно высмеивали молодого короля Англии Эдуарда, который три месяца назад, переодетый в купеческое платье, в сопровождении одного только лорда Монтегю явился во Францию для тайных переговоров с Филиппом VI. Да-да, вырядился, словно ломбардский купец какой-нибудь! И чего ради? А все ради того, чтобы заключить торговое соглашение о поставке шерсти во Фландрию. И впрямь купец, раз о какой-то шерсти хлопочет! Ну где это видано, чтобы хоть один государь интересовался такими делами, как простой горожанин из гильдии или Ганзейского союза?
– Ну так вот, друзья мои, коли он хотел быть из гильдии, – заявил Филипп Валуа, восхищенный собственным каламбуром, – я и принял его как разгильдяя! Никаких празднеств, никаких турниров, погуляли по аллеям в лесу Алатт, а потом угостил его скудным ужином[23].
И вообще-то, в голове у этого юнца одни только вздоры! Вот, к примеру, вводит у себя в королевстве регулярную армию пеших ратников и обязательную службу!.. На что он, в сущности, надеется с этой пехтурой, когда всем отлично известно, да и битва у холма Кассель лишнее тому свидетельство, что только кавалерия решает исход боя и что пехотинец при виде кирасы бросается наутек.
– А все-таки, после того как лорда Мортимера повесили, в Англии, похоже, стало больше порядка, – заметил Миль де Нуайе.
– Потому и стало, – возразил Филипп VI, – что английские бароны слишком долго и много дрались между собой и приустали. Вот отдышатся, и тогда-то бедняга Эдуард увидит, на что годна его пехота! И он еще, дорогой наш мальчик, замахивался в свое время на корону Франции… Ну как, сеньоры, сожалеете вы о том, что не он стал вашим государем, или предпочитаете «короля-подкидыша»? – добавил он, шутливо стукнув себя в грудь.
Всякий раз, когда вставали из-за стола, Филипп, понизив голос, обращался к Роберу Артуа:
– Брат мой, я хочу поговорить с тобой с глазу на глаз, и об очень важных делах.
– Государь, кузен мой, когда прикажешь…
– Пусть будет нынче вечером.
Но вечером начинались танцы, а Робер вовсе не спешил заводить этот разговор, тем паче что нетрудно было догадаться, о чем пойдет речь; после того как Дивион, все еще находившаяся в тюрьме, призналась в своих прегрешениях, схватили еще немало людей, в частности нотариуса Тессона и всех свидетелей, которых подвергли допросу… Приближенные заметили, что во время своих кратких бесед с королем Богемским Филипп VI уже не спрашивал по всякому поводу совета у Робера, а это могло означать лишь одно – монаршью немилость.
Накануне турнира так называемый «гербовый король»[24], главный распорядитель турнира, в сопровождении своих герольдов и своих трубачей обошел замок, жилища важнейших сеньоров, появился даже на самом ристалище, дабы объявить во всеуслышание:
– Итак, слушайте, слушайте, высокороднейшие и могущественные государи, герцоги, графы, бароны, сеньоры, рыцари и оруженосцы! Оповещаю вас от имени мессиров судей-распорядителей: пусть каждый принесет в сей же день шлем свой, в коем выйдет на турнир, а равно и значок свой в отель мессиров судей, дабы названные выше мессиры судьи могли бы приступить к жеребьевке; и когда шлемы выставлены будут, придут на них посмотреть дамы и зрелищем этим насладятся; и нынче вечером иных забав, кроме танцев после ужина, не будет.
В монастырской гостинице, где разместились судьи, то и дело появлялись оруженосцы с хозяйскими шлемами в руках; шлем ставили на кофр к уже выстроенным в ряд другим шлемам и отправлялись восвояси в собственные шатры. Казалось, здесь собраны останки некой обезглавленной и обезумевшей армии. Ибо, желая быть замеченными на поле боя, участники турнира над баронскими и графскими коронами прицепляли к шлемам самые броские и самые странные эмблемы: кто орла, кто дракона, кто фигурку обнаженной девы или сирены, а кто и вставшего на дыбы единорога. Кроме того, к шлемам были прикреплены длинные шелковые шарфы цветов того или иного сеньора.
После полудня в гостиницу явились дамы и в сопровождении судей и обоих устроителей турнира – другими словами, короля Франции и короля Богемии – и по их приглашению обошли монастырские покои, а герольд, останавливаясь перед каждым выставленным напоказ шлемом, провозглашал имена их владельцев:
– Мессир Иоганн Геннегау… Его светлость граф де Блуа… его высочество д’Эврё, король Наваррский…
Иные шлемы были выкрашены в те же цвета, что и рукоятки мечей и копий, откуда и пошли прозвища их хозяев: Рыцарь в черных доспехах, Рыцарь в белых доспехах…
– Мессир маршал Робер Бертран, Рыцарь Зеленого Льва…
Наконец черед дошел до огромного алого шлема, увенчанного гребнем из чистого золота…
– Его светлость Робер Артуа, граф Бомон-ле-Роже…
Королева, возглавлявшая шествие дам, проковыляла в направлении кофра и протянула было к шлему Робера ладонь. Но Филипп VI перехватил ее руку и, делая вид, будто поддерживает свою супругу, вполголоса бросил ей:
– Вот что, душенька моя, я запрещаю вам, слышите!
Королева Жанна в ответ злобно улыбнулась.
– А ведь случай был и впрямь весьма подходящий, – шепнула она своей соседке и невестке, юной герцогине Бургундской.
Ибо, согласно правилам турнира, ежели какая-либо из дам прикоснулась к шлему, рыцарь, владелец этого шлема, считался «нежелательным» – другими словами, уже не имел права участвовать в турнире. При его появлении на ристалище другие рыцари дружно избивали его древками копий, коня его отдавали трубачам, а самого силой сажали на изгородь, окружавшую ристалище, и он обязан был сидеть там в нелепейшей позе, верхом на частоколе, до конца турнира. Такому позорному наказанию обычно подвергали того, кто позволял себе злословить насчет дамы, или за какой-нибудь иной позорящий рыцаря неблаговидный проступок – то ли за ростовщичество, то ли за лжесвидетельство.
Движение королевы не укрылось от глаз мадам де Бомон, и она побледнела как полотно.
Она подошла к королю, своему брату, и с упреком обратилась к нему.
– Дорогая сестрица, – отвечал ей Филипп, сурово взглянув на графиню, – на вашем месте я не сетовал бы, а благодарил бы меня.
Вечером на танцах каждый уже знал об этом происшествии. Королева совсем уж собралась объявить Робера Артуа «нежелательным». Робер появился на балу с хмурой миной, как в самые черные свои дни. Когда заиграли кароль, он открыто отказался войти в круг танцующих вместе с герцогиней Бургундской, направился к королеве Жанне и стал перед ней, хотя известно было, что из-за своего калечества она не танцует; так он простоял перед ней с минуту, любезно округлив руки, как бы приглашая ее на кароль, что, в сущности, было злобной местью и оскорблением. Жены переглядывались с мужьями; в тревожной тишине слышались лишь мелодичные переливы виол и арф. Казалось, достаточно было сущего пустяка, чтобы общий турнир начался на день раньше, и начался тут же в зале, где шли танцы.
Поэтому появление «гербового короля» в сопровождении герольдов оказалось более чем уместным.
– Итак, слушайте меня, высокородные принцы, сеньоры, бароны, рыцари и оруженосцы, прибывшие на турнир! Объявляю вам от имени мессиров судей-распорядителей, что каждый из вас завтра в полдень обязан явиться к ристалищу при оружии и готовым к бою, ибо в час пополудни судьи перережут веревки, дабы начался турнир, на коем дамами богатые награды вручены будут. Сверх того уведомляю вас, что ни один из вас не может привести с собой конных людей в качестве свиты, кроме как в перечисленном ниже количестве, а именно: по четыре конных при принцах, по трое конных при графах, по двое – при рыцарях и по одному – при оруженосце, а пеших слуг каждый, сколько ему заблагорассудится, как то укажут судьи. А также да будет угодно вам поднять правую десницу к небесам и всем вместе поклясться, что ни один из вас на упомянутом выше турнире не будет из злого умысла разить противника в желудок или ниже пояса; и сверх того, ежели случится с чьей-то головы шлему слететь, то никто из вас того не тронет, пока сей шлем надет не будет и пришнурован, а ежели станете действовать иначе, тогда лишитесь оружия своего и боевого коня своего и будете при помощи глашатаев изгнаны со всех турниров, кои еще состояться имеют быть. Итак, поклянитесь в том святой верой и вашей честью.
Все будущие участники турнира подняли правую руку и хором прокричали:
– Да, да, клянемся!
– Смотрите, будьте завтра поосторожнее, – предупредил герцог Бургундский своих рыцарей, – боюсь, как бы наш кузен Артуа не натворил зла и не нарушил клятвы.
И тут снова начались танцы.
Глава VIIIЧесть пэра, честь короля
Все участники турнира разошлись по своим богато убранным шатрам, над которыми реяли их знамена и где им предстояло снаряжаться к предстоящим боям. Первым делом натягивались штаны из металлических колец, к которым прикреплялись шпоры, потом шли железные пластинки, защищающие руки и ноги, затем полукольчуга из толстой кожи, на которую надевались латы, защищающие корпус, нечто вроде железного бочонка, разъемные или из целого куска, это уж как кому нравилось. Потом наступала очередь кожаного подшлемника, предохраняющего голову, в случае если тебя хватят копьем по металлическому шлему, и наконец водружался сам шлем со страусовыми перьями или с какой-нибудь эмблемой на гребне, а шлем привязывали к вороту полукольчуги кожаными шнурками. Поверх кольчуги надевался шелковый, с вышитыми на груди гербами плащ ярчайшего цвета, длинный, развевающийся, с необъятно широкими рукавами в разрезах, свободно ниспадавшими с плеч. Только после этого рыцарю вручали тупой меч и щит, маленький или большой.
А у шатра уже ждал хозяина боевой конь под чепраком, расшитым гербами, нетерпеливо кусая удила, голова его была защищена железной полоской, на которой, как и на шлеме хозяина, красовался то орел, то дракон, то лев, то башня, то целый пук страусовых перьев. Оруженосцы держали три затупленных копья, полагающихся каждому участнику турнира, так же как и палицу, достаточно легкую, дабы не оказаться смертоубийственным орудием.
Знатные вельможи прохаживались между шатрами, заходили поглазеть, как снаряжают бойцов, подбадривали напоследок своих друзей.
Маленький принц Иоанн, старший сын короля, с восхищением следил за этими приготовлениями, а Жан Дурачок, сопровождавший принца, корчил из-под своего колпака с бубенчиками гримасы.
Огромную толпу простолюдинов удерживал на почтительном расстоянии отряд лучников; впрочем, собравшиеся не видели ничего, кроме пыли, так как за четыре дня участники турнира здорово изрыли все ристалище, вытоптали всю траву, и хотя землю время от времени поливали, она превратилась в прах.
Не успев еще сесть на лошадей, участники турнира уже исходили потом под своим снаряжением, особенно еще и потому, что все металлические части доспехов раскалило июльское солнце. За день каждый терял не меньше четырех фунтов.
Проходили герольды, выкрикивая:
– Пришнуровывайте шлемы, пришнуровывайте шлемы, сеньоры рыцари, подымайте стяги и следуйте за стягом вашего государя!
Трибуны были битком набиты зрителями, судьи-распорядители, и среди них коннетабль мессир Миль де Нуайе и герцог Бурбонский, уже заняли свои места в самой середине.
Заиграли трубы, оруженосцы с трудом подсадили участников турнира на боевых коней, и рыцари разъехались кто к шатру короля Франции, кто к шатру короля Богемии, чтобы построиться в кортеж, попарно; за каждым рыцарем следовал его знаменосец со стягом, и в таком порядке вся кавалькада добралась до ристалища для торжественного выхода.
Канаты делили арену пополам. Обе партии стояли лицом к лицу. После нового сигнала трубы «гербовый король» выступил вперед и снова, в последний раз, напомнил участникам правила турнира. Наконец он крикнул:
– Рубите канаты, сзывайте на бой, коли пришла, по-вашему, пора!
Герцог Бурбонский не мог слышать этот боевой клич без чувства какой-то внутренней тревоги, ибо у его отца, Робера Клермонского, шестого сына Людовика Святого, именно от этого клича начинались приступы внезапного безумия, будь то во время торжественной трапезы или даже на Королевском совете. Сам герцог Бурбонский предпочитал присутствовать на турнире в роли судьи.
Вот взмахнули секиры, и канаты были перерублены. Знаменосцы покинули ряды рыцарей; конные слуги с копьями, не превышавшими трех футов длины, выстроились вдоль перил, готовые в любую минуту прийти на помощь своему господину. И вот задрожала земля под мерными ударами лошадиных копыт, и две сотни боевых коней, пущенных галопом, понеслись вперед, шеренга на шеренгу. И начался бой.
Стоя на трибунах, дамы что-то кричали, стараясь не упустить из виду шлема своего рыцаря-избранника. Судьи со всем тщанием следили за наносимыми ударами, дабы определить победителей. Скрещивались стальные копья, звенели стальные стремена, гулко отдавались удары по стальным доспехам, и от этого потревоженного металла шел адский грохот. Взметенная копытами пыль, как завесой, застилала солнце.
В первой же схватке четверо рыцарей были сброшены наземь с коней, а у двадцати других сломались копья. Оруженосцы сломя голову неслись с новыми копьями на утробный рык, рвавшийся из-под господского забрала, и ставили на ноги выбитых из седла, которые неуклюже, точно перевернутые на спину крабы, ворочались на земле. У кого-то оказалась сломанной нога, четверо слуг унесли его с поля.
Миль де Нуайе сидел с хмурой физиономией и, хотя был назначен главным судьей, не слишком-то интересовался ходом боя. Честно говоря, зря его заставляют терять тут время. А кто будет возглавлять работу Фискальной палаты, контролировать решения парламента, следить за тем, как управляют делами государства? Но в угоду королю приходится торчать здесь, любоваться, как эти оголтелые горлопаны ломают ясеневые копья! Впрочем, он не скрывал своих чувств.
– Дорого же обходятся нам все эти турниры: только бесполезная трата денег, недаром народ недоволен, – твердил он своим соседям. – Ведь король-то не слышит, что говорят его подданные по деревням и городам. Он проезжает мимо и видит только одни согбенные спины людей, бросающихся лобызать ему ноги. Но я-то, я отлично знаю обо всем через наших бальи и прево. Пустая игра гордыни и суетности! А тем временем никто ничего не делает; ордонансы по две недели ждут подписи; Совет собирают лишь затем, чтобы решить, кого объявить «гербовым королем» или почетным рыцарем. Разве такой вот подделкой под рыцарство измеряется величие державы? Король Филипп Красивый знал это и недаром с согласия папы Климента запретил все турниры.
Коннетабль Рауль де Бриенн, приложив козырьком ладонь ко лбу, чтобы лучше видеть то, что делается на ристалище, проговорил:
– Конечно, вы правы, мессир, но, по-моему, вы упускаете из виду одно достоинство турниров – они служат прекрасной подготовкой к войне.
– К какой войне? – воскликнул Миль де Нуайе. – Неужто вы на самом деле считаете, что войну ведут с этими свадебными пирогами на голове и в дурацких рукавах в два локтя длиной? Другое дело – состязания на копьях, тут я с вами согласен, так можно набить себе руку для настоящей войны, но турнир потерял всякий смысл с тех пор, как ведут его не в воинских доспехах и рыцарь не знает, что такое подлинная тяжесть оружия. Более того, турниры пагубны, ибо наши молодые рыцари, никогда не участвовавшие в военных кампаниях, считают, что на поле битвы все идет точно так же, как на ристалище, и что на неприятеля бросаются лишь после того, как крикнут: «Рубите канаты!»
Миль де Нуайе мог позволить себе роскошь говорить так, ибо был маршалом армии еще в те времена, когда его родственник Гоше де Шатийон начинал свою карьеру коннетабля, а Бриенн еще упражнялся в рубке чучел.
– Турнир хорош тем, – заметил герцог Бурбонский как о чем-то само собой разумеющемся, – что нашим сеньорам представляется прекрасный случай узнать друг друга перед Крестовым походом.
Миль де Нуайе только плечами пожал. Недоставало еще этому герцогу, прославленному трусу, разглагольствовать о Крестовых походах!
Мессир Миль устал от вечных забот о делах государства, особенно при короле, вызывавшем единодушное восхищение, но которого Нуайе считал не слишком пригодным для управления страной, и считал, основываясь на собственном долгом опыте сановника, годами стоявшего у кормила власти. Такая усталость нападает на человека, когда ему приходится, выбиваясь из сил, следовать ложным путем, и Миль, начинавший свою карьеру при Бургундском дворе, уже подумывал, не вернуться ли ему обратно. Куда лучше разумно управлять герцогством, чем безумно управлять всей страной, тем паче что накануне герцог Эд сделал ему такое предложение. Он поискал глазами герцога в гуще схватки и увидел, что тот лежит на земле, выбитый из седла Робером Артуа. Вот тут-то Миль де Нуайе заинтересовался ходом турнира.
Пока слуги подымали герцога Эда, Робер спешился и предложил своему противнику сразиться в пешем бою. С палицей и мечом в руке две железные башни двинулись друг на друга, шагая чуть враскачку, чтобы легче было нанести сокрушительный удар. Миль не спускал глаз с Робера Артуа, решив при первом же нарушении правил запретить ему дальнейшее участие в турнире. Но Робер, свято соблюдая все правила, не бил ниже пояса, а только по торсу. Своей боевой палицей он молотил по шлему герцога Бургундского и успел превратить в лепешку украшающего его дракона. И хотя палица весила не больше фунта, у Эда, должно быть, сильно зашумело в голове: он уже с трудом защищался, и меч его чаще рассекал воздух, чем достигал Робера. Пытаясь уклониться от удара, Эд Бургундский потерял равновесие и упал; Робер поставил ему на грудь свою ножищу и мечом коснулся завязок шлема – герцог запросил пощады. Он сдался и вынужден был поэтому покинуть ристалище. Робера снова взгромоздили на коня, и он гордо проскакал галопом перед трибунами. Какая-то дама в восторге оторвала свой рукав и бросила Роберу, а он ловко подцепил его на кончик копья.
– Его светлости Роберу не следовало бы сейчас так уж красоваться, – заметил Миль де Нуайе.
– Подумаешь, – отозвался Рауль де Бриенн, – ведь ему сам король покровительствует.
– Но надолго ли? – возразил Миль де Нуайе. – Мадам Маго, по-моему, скончалась как-то слишком быстро, равно как и мадам Жанна Вдова. А потом исчезла их придворная дама, некая Беатриса д’Ирсон, и семья тщетно пытается отыскать ее следы… Герцог Бургундский поступает мудро, приказывая предварительно пробовать все блюда, которые ему подают.
– Вы совсем изменили свое отношение к Роберу. Помнится, еще в прошлом году вы были на его стороне.
– А потому, что в прошлом году я еще не изучил его дела, а теперь возглавляю второе расследование…
– Смотрите-ка, мессир Геннегау пошел в атаку, – воскликнул коннетабль.
Иоганн Геннегау, сражавшийся бок о бок с королем Богемии, не щадил себя; его не считали в партии короля Франции важной особой, поэтому он и не бросил вызова королю, но теперь все уже знали, что именно он выйдет победителем.
Турнир длился целый час, а потом судьи приказали трубачам снова протрубить отбой, открыть проходы и развести противников. Однако с десяток рыцарей и оруженосцев Артуа, казалось, даже не слышали сигнала и как оглашенные колошматили четырех бургундских сеньоров, зажав их в углу ристалища. Робера среди них не было, но чувствовалось, что тут не обошлось без его науськиваний; с минуты на минуту схватка могла превратиться в прямое убийство. Пришлось королю Филиппу VI снять шлем и с непокрытой головой, чтобы все сразу узнавали его, к превеликому восторгу присутствующих, самолично развести драчунов.
Вслед за герольдами и трубачами обе враждующие стороны вновь построились в ряды, и кортеж двинулся с поля боя. Теперь, куда ни глянь, повсюду искореженное оружие, разодранные кольчуги, расколотые гербы, охромевшие лошади под превратившимися в лохмотья чепраками. Кто-то заплатил за участие в турнире собственной жизнью, а несколько человек остались калеками. Кроме Иоганна Геннегау, которому присудили главный приз, врученный ему самой королевой, все участники турнира получили на память какой-нибудь презент: кто золотой кубок, кто чашу или серебряный тазик.
В своих шатрах с поднятыми боковыми полотнищами разоблачались сеньоры, показывая соседу кто отекшее лицо, кто рассеченные до крови запястья, там, где отходила латная рукавица, кто распухшие ноги. Все это сопровождалось пересудами.
– А мне сразу шлем искорежили. Поэтому-то я и не мог…
– Если бы сир Куржан не бросился к вам на выручку, только бы вас, дружок, и видели!
– Недолго же продержался герцог Эд против его светлости Робера!
– Надо признать, Бреси вел себя прекрасно!
Хохот, злобные намеки, одышливое, усталое дыхание; участники турнира направились в парильню, устроенную неподалеку в огромном сарае, где их уже ждали заранее приготовленные чаны, куда первыми влезали принцы, после них бароны, после баронов рыцари, а последними оруженосцы. Здесь царила та дружеская мужская близость, какая обычно устанавливается после совместных физических состязаний, но под ней все еще угадывалась неостывшая злоба. Филипп VI и Робер Артуа погрузились в два соседних чана.
– Славный турнир, славный, – твердил Филипп. – Да, кстати, дорогой брат, мне нужно с тобой поговорить.
– Сир, брат мой, я весь превратился в слух.
По всему чувствовалось, что Филиппу не так-то легко дался этот шаг. Но можно ли найти более подходящую минуту, чтобы поговорить откровенно со своим кузеном, со своим зятем, с другом своей юности, со всегдашним своим другом, чем эта минута, когда они оба только что бились бок о бок на турнире и когда весь сарай дрожит от криков и звонких хлопков, которыми щедро награждают друг друга рыцари, среди плеска воды, среди пара, подымавшегося из чанов и как бы отделявшего их от всех остальных.
– Робер, ты затеял несправедливую тяжбу, так как все твои бумаги поддельные.
Из чана, где отмывался Робер, показалась сначала красно-рыжая шевелюра, потом красные щеки.
– Нет, брат мой, они подлинные.
Король досадливо поморщился:
– Заклинаю тебя, Робер, не упорствуй в своих заблуждениях. Я сделал для тебя даже больше, чем мог сделать, я действовал вопреки мнению большинства, как в собственной семье, так и в Малом совете. Я согласился отдать графство Артуа герцогине Бургундской лишь при условии, что твои права будут сохранены; я назначил управителем Ферри де Пикиньи, человека, тебе безусловно преданного. Я предложил герцогине, что Артуа будет у нее выкуплено и отдано тебе…
– Нет никакой нужды выкупать Артуа, коль скоро оно принадлежит мне!
Наткнувшись на такое ослиное упрямство, Филипп VI сердито махнул рукой. И крикнул своему камергеру:
– Труссо! Подбавьте, пожалуйста, холодненькой воды.
Потом снова обратился к Роберу:
– Ведь это общины графства Артуа не пожелали вносить деньги, чтобы переменить хозяина, ну я-то что могу в таком случае поделать?.. Я и так на целый месяц задержал ордонанс о начале твоей тяжбы. Целый месяц отказываюсь поставить под ним свою подпись, потому что не желаю, чтобы брат мой стоял на одной доске со всяким сбродом, который, того и гляди, вымажет тебя грязью, а от такой грязи, боюсь, отмыться будет не так-то легко. Человек слаб, все мы совершали не одни лишь достойные хвалы поступки. Твои свидетели или подкуплены, или дали показания под угрозами; твой нотариус много чего порассказал; те, кто подделывал бумаги, взяты под стражу и признались, что письма писаны ими.
– Письма подлинные, – повторил Робер.
Филипп VI вздохнул. Сколько приходится тратить сил, чтобы спасти человека вопреки его воле!
– Я же не утверждаю, Робер, что ты сам во всем виновен. Не утверждаю, как говорят вокруг, будто ты тоже приложил руку ко всем этим подлогам. Тебе принесли бумаги, ты поверил, что они подлинные, ты просто обманулся…
Сидя в своем чане, Робер с силой стиснул челюсти.
– Возможно даже, – продолжал Филипп, – что тебя провела моя собственная сестра, твоя супруга. Порой женщины, думая нам услужить, пускаются на обман. Лживость – их вторая натура. Возьми хоть мою – не побрезговала украсть печать!
– Да, все женщины лгуньи, – гневно произнес Робер. – Все это бабьи проделки, все это подстроили твоя супруга и ее невестка Бургундская. Я и в глаза не видел этих гнусных людишек, из которых якобы выколачивал ложные признания!
– А также я хочу оградить тебя от клеветы, – понизив голос, продолжал Филипп. – Вспомни, что говорят о смерти твоей тетки!..
– Прости, но обедала-то она у тебя!
– Зато дочь ее у меня не обедала, а умерла в два дня.
– Я ведь не единственный враг, которого они, эти мерзавки, сумели себе нажить, – возразил Робер притворно равнодушным тоном.
Он вылез из чана и крикнул, чтобы ему принесли полотенца, Филипп последовал его примеру. Так они и стояли друг перед другом, оба голые, розовотелые, густо поросшие шерстью. На почтительном расстоянии ждали слуги, держа на вытянутых руках их парадные одеяния.
– Робер, я жду твоего ответа, – сказал король.
– Какого ответа?
– Что ты отказываешься от Артуа, чтобы мне удалось потушить дело…
– И чтобы ты мог взять обратно свое слово, которое ты же мне дал перед вступлением на престол? Сир, брат мой, неужели ты забыл, кто помог тебе стать королем, кто объединил пэров, кто добыл для тебя скипетр?
Филипп Валуа схватил Робера за запястья и, глядя ему прямо в глаза, сказал:
– Если бы я про это забыл, Робер, как, по-твоему, разговаривал бы я сейчас с тобой?.. Отступись, прошу тебя в последний раз.
– Не отступлюсь, – отрицательно покачал головой Робер.
– И ты отказываешь в этом королю?
– Да, сир, королю, которого создал я.
Филипп разжал пальцы, стискивавшие запястья Робера.
– Ну, как знаешь, пусть ты не дорожишь своей честью пэра, – проговорил он, – зато я дорожу своей честью короля!
Глава IXСемейство Толомеи
– Прошу простить меня, ваша светлость, но я не могу подняться и встретить вас как положено, – с трудом проговорил сквозь мучительную одышку Толомеи, когда на пороге показался Робер Артуа.
Старый банкир лежал в постели, которую перенесли в его рабочий кабинет; легкое покрывало обрисовывало его вздутый живот и иссохшую грудь. Очевидно, его не брили уже целую неделю, и издали казалось, будто его ввалившиеся, заросшие щетиной щеки густо присыпаны солью, а посиневшие губы жадно хватали воздух. Но хотя окно было открыто, оттуда, с Ломбардской улицы, не доносилось ни дуновения ветерка. Под августовским солнцем лежал раскаленный уже с утра Париж.
Еле-еле брезжила жизнь в дряхлом теле мессира Толомеи, еле брезжила жизнь в его правом открытом глазу, и выражал этот взгляд лишь усталость, лишь презрение, так, словно бы прожитые восемь десятков лет были только пустой тратой сил.
Вокруг постели стояли четыре смуглолицых человека, все тонкогубые, с блестящими, как маслины, глазами, и все в одинаковой темной одежде.
– Мои двоюродные братья Толомео Толомеи, Андреа Толомеи, Джаккомо Толомеи, – проговорил умирающий, слабо махнув в их сторону рукой. – А моего племянника Гуччо Бальони вы изволите знать…
К тридцати пяти годам виски Гуччо уже покрыла проседь.
– Они приехали из Сиены повидать меня перед смертью… и еще по разным делам, – медленно проговорил старый банкир.
Робер Артуа в дорожном костюме уселся в подвинутое ему кресло и, чуть наклонившись вперед, смотрел на старика с тем притворным вниманием, с каким смотрят люди, которых ни на минуту не оставляет своя гложущая забота.
– Его светлость Артуа – наш, осмелюсь сказать, друг, – обратился к своим родичам Толомеи. – Все, что можно будет сделать для него, должно быть сделано: он не раз спасал нас, но сейчас это от него не зависело…
Так как сиенские кузены не понимали по-французски, Гуччо наспех перевел им слова дяди, и трое смуглолицых кузенов дружно закивали головами.
– Но если вы нуждаетесь в деньгах, ваша светлость, то при всей моей безграничной преданности вам мы, увы, бессильны! И вы сами отлично знаете почему…
Чувствовалось, что Спинелло Толомеи бережет последние свои силы. Да, впрочем, и не было надобности особенно распространяться. К чему растолковывать человеку, знающему, в каком трагическом положении оказались итальянские банкиры и какую отчаянную борьбу вели они в течение нескольких месяцев.
В январе король издал ордонанс, который грозил всем ломбардцам высылкой. Впрочем, это было не так уж ново: каждое следующее царствование в трудные свои минуты прибегало к той же самой угрозе, и за право пребывания на французской земле ломбардцы платили выкуп – другими словами, у них просто отбирали чуть не половину их имущества. Желая возместить убытки, банкиры в течение следующего года увеличивали проценты, взимаемые с суммы займов. Но на сей раз ордонанс сопровождался более суровыми мерами. Все векселя, выданные французскими вельможами итальянцам, по воле короля надлежало считать недействительными, и должникам запрещалось уплачивать по векселям, будь даже у них на то охота или возможность. Королевские приставы стояли на страже у дверей ломбардских контор и заворачивали обратно честных должников, приходивших расплачиваться с кредиторами. Ну и плач же стоял среди итальянских банкиров!
– И все потому, что ваша знать залезла в неоплатные долги со всеми этими безумными пиршествами, всеми этими турнирами, где каждому хочется блеснуть перед королем! Даже при Филиппе Красивом с нами так не обходились.
– Я ведь ходатайствовал за вас, – заметил Робер.
– Знаю, знаю, ваша светлость. Вы всегда защищали наши компании. Но теперь вы сами в немилости, как и мы, грешные… Мы еще надеялись, что все образуется, как и в прошлые разы. Но кончина Маччи деи Маччи нанесла нам последний удар!
Старик медленно обратил взор к открытому окну и замолк.
Маччи деи Маччи – один из крупнейших итальянских финансистов, проживавших во Франции, которому Филипп VI в начале своего правления доверил по совету Робера управление казной, был повешен на прошлой неделе после наспех сварганенного суда.
Тут в разговор вмешался Гуччо Бальони, и в голосе его прозвучал с трудом сдерживаемый гнев:
– Это человек, который всего себя, все свое умение отдал вашей стране, верно служил ей много лет! Да, он чувствовал себя настоящим французом, даже больше, чем ежели родился бы на берегах Сены! Что же, он обогатился на своей должности больше других, тех, что приказали его повесить? Удар всегда наносят по итальянцам, потому что у них нет возможности себя защитить!
Сиенские кузены улавливали отдельные слова Гуччо; при упоминании имени Маччи деи Маччи брови их скорбно поднялись до половины лба, и они, прикрыв веки, испустили жалобный хриплый стон.
– Толомеи, – начал Робер Артуа, – я пришел к вам не за деньгами, я хочу попросить вас взять мои деньги.
Как ни ослабил Толомеи смертельный недуг, но и он от этого неожиданного предложения приподнялся на подушках.
– Да-да, – продолжал Робер, – мне хотелось бы вручить вам все мои деньги в обмен на заемные письма. Я уезжаю. Покидаю Францию.
– Вы, ваша светлость? Значит, ваша тяжба проиграна? Решение вынесено против вас?
– Тяжба начнется еще через месяц. А знаешь, банкир, как обходится со мной король, хотя я женат на его родной сестре и без меня никогда бы не сидеть ему на троне? Послал своего жизорского бальи трубить под дверями моих замков, и Конша, и Бомона, и Орбека, что он-де вызывает меня в День архангела Михаила в парламент на свой суд. Хорош, нечего сказать, их суд, раз уже заранее вынесено решение в пользу моих врагов. Филипп целую свору спустил на меня: Сент-Мора – своего мерзкого канцлера, Форже – своего вора казначея, Матье де Три – своего маршала и Миля де Нуайе, чтобы проложить им дорожку. Все те же самые, что вздернули вашего друга Маччи деи Маччи, что ополчились на вас! Королева-мужик, эта хромуша, взяла верх, Бургундия восторжествовала, а вместе с ней и вся эта мразь. Бросили в темницу моих нотариусов, моего духовника, пытают моих свидетелей, чтобы те от всего отреклись. Ну и пускай меня судят, а я буду уже далеко. Мало того что украли у меня Артуа, еще и поносят меня при всяком удобном и неудобном случае! На это королевство мне наплевать, а его король – мой враг; уеду за рубежи Франции и буду чинить ему зло, сколько в моих силах! Завтра уезжаю в Конш и отошлю моих лошадей, посуду, драгоценности и оружие в Бордо, и там их погрузят на корабль, отплывающий в Англию! Хотели все заграбастать себе – и меня самого, и мое добро, так нет, голыми руками нас не возьмешь!
– Вы едете в Англию, ваша светлость? – спросил Толомеи.
– Сначала попрошу убежища у моей сестры, графини Намюрской.
– А ваша супруга тоже отправляется с вами?
– Моя супруга приедет ко мне позднее. Так вот, банкир, все мои деньги против заемных писем в ваши конторы в Голландии и Англии. А вам отколется по два ливра с двадцати.
Толомеи перекатил голову на подушке и завел со своим племянником и сиенскими кузенами разговор по-итальянски, так что Робер понимал лишь через пятое на десятое. Уловил слова «debito… rimborso… deposito…»[25]. Взяв деньги у французского сеньора, не преступят ли они тем самым королевский ордонанс? Нет, конечно, ведь речь в этом случае идет не о возвращении долга, а о deposito.
Тут Толомеи снова повернул к Роберу свое лицо, осыпанное солью седой щетины, и шевельнул синими губами.
– Мы тоже, ваша светлость, мы тоже уезжаем, вернее, они уезжают… – пояснил он, указывая на своих родичей. – И увезут с собой все, что имеется у нас здесь. Сейчас в наших банкирских компаниях полный разлад. Барди и Перуцци все еще колеблются: считают, что, мол, худшее уже миновало и что, если пониже поклониться… Они вроде евреев – те свято верят в законы и считают, что, коль скоро они отдали свой сребреник, их оставят в покое; сребреник-то у них берут и тут же тащат их на костер! Словом, Толомеи уезжают. Наш отъезд кое-кого удивит, ибо мы увозим с собой в Италию все деньги, которые были нам доверены; бóльшая часть уже отправлена. Раз нам запрещают взимать долги, что ж, мы прихватим с собой вклады[26]!
На изглоданном болезнью старческом лице вдруг промелькнуло, видимо уже в самый последний раз, лукавое выражение.
– Я лично оставлю французской земле только свои кости, что не такое уж огромное богатство, – добавил он.
– И впрямь, Франция была нам мачехой, – сказал Гуччо Бальони.
– Ну, ну! Она дала тебе сына, а это уж не так мало.
– Ах да, – воскликнул Робер Артуа, – ведь у вас есть сын. Как он, растет?
– Большое спасибо вам, ваша светлость, – ответил Гуччо. – Скоро будет выше меня. Ему уже пятнадцать. Вот только никак к делам его не приучу.
– Это придет, придет со временем, – заметил старик Толомеи. – Итак, ваша светлость, мы согласны. Доверьте нам все ваши наличные деньги; мы сумеем их вывезти, дадим вам заемные письма и процентов с вас удерживать не будем. Наличные деньги всегда сгодятся.
– Весьма тебе признателен, Толомеи; мои сундуки привезут нынче ночью.
– Когда из страны начинает утекать золото, благополучие этой страны под угрозой. Вы будете отомщены, ваша светлость, не знаю еще точно, каким образом, но непременно будете отомщены!
Левый, обычно плотно прижмуренный глаз внезапно широко открылся. Толомеи глядел на гостя обоими глазами, глядел, возможно впервые в жизни, правдивым взором. И Робер Артуа почувствовал вдруг, что в душе у него что-то шевельнулось, ибо старик-ломбардец со смертного своего одра зорко следил за ним.
– Толомеи, я навидался немало храбрецов, сражавшихся на поле боя до самого конца, и ты тоже по-своему такой же храбрец.
Печальная улыбка сморщила губы банкира.
– Это вовсе не храбрость, ваша светлость, напротив. Если бы я не занимался сейчас делами, я бы здорово боялся!
И, подняв с покрывала свою высохшую руку, Толомеи сделал Роберу знак приблизиться.
Робер склонился над постелью умирающего, как бы надеясь услышать от него какое-то признание.
– Разрешите, ваша светлость, благословить своего последнего клиента.
И кончиком большого пальца он начертал на густоволосой голове гиганта крест – так в Италии отцы чертят крест на лбу сына, отправляющегося в долгий путь.
Глава XСудилище
В самой середине подмостков, на кресле с подлокотниками, заканчивающимися львиными мордами, сидел Филипп VI с короной на голове и в королевской мантии. Над ним колыхался шелковый балдахин, вышитый гербами Франции; время от времени король наклонялся то влево, к своему кузену, королю Наваррскому, то вправо, к своему родичу, королю Богемии, призывая их оценить его долготерпение и доброту.
В ответ король Богемии в негодовании понимающе тряс своей красивой каштановой бородой. Ну как, скажите, мог рыцарь, пэр Франции, словом, как мог Робер Артуа, принц крови, вести себя подобным манером, ввязаться в грязные махинации, о чем как раз сейчас зачитывал судья, как мог опозорить себя, вожжаясь с разным темным сбродом?
Среди светских пэров впервые восседал наследник престола, которого только что по приказу отца сделали герцогом Нормандским, – принц Иоанн, неестественно высокий для своих тринадцати лет мальчик, с хмурым, тяжелым взглядом и с непомерно длинным подбородком.
В свите принца состояли граф Алансонский – брат короля, герцоги Бурбонский и Бретонский, граф Фландрский, граф Этампский. Пустовали лишь два табурета: один – предназначенный для герцога Бургундского, который, как участник тяжбы, не мог заседать в судилище, другой – для короля Англии, которого на сей раз даже никто не представлял.
Среди церковных князей присутствующие узнавали монсеньора Жана де Мариньи, графа-епископа Бовезского, и Гийома де Три, архиепископа Реймского.
Желая придать судилищу еще больше торжественности, король пригласил также архиепископов Санского и Экского, епископов Аррасского, Отенского, Блуазского, Форезского, Вандомского, герцога Лотарингского, графа Вильгельма Геннегау и его брата Иоганна и всех высших сановников короны: коннетабля, обоих маршалов, Миля де Нуайе, сиров Шатийонского, Суайекурского и Гарансьерского, которые входили в Малый совет, и еще многих других, сидящих вокруг подмостков вдоль стен большой Луврской залы, где происходило судилище.
Прямо на полу, где были разостланы квадратные куски ткани, пристроились, скрестив ноги, те, кто проводил дознание, и советники парламента, а также судейские писцы и священнослужители рангом пониже.
Перед королем, на расстоянии шести шагов, стоял главный прокурор Симон де Бюсси в окружении тех, кто вел расследование, и уже третий час подряд читал вслух по листкам свою обвинительную речь, самую длинную из тех, что ему когда-либо доводилось произносить. Пришлось ему начать с самого истока возникновения дела о графстве Артуа, еще с конца минувшего века, припомнить о первой тяжбе 1309 года, прекращенной Филиппом Красивым, о вооруженном мятеже, поднятом Робером против Филиппа Длинного в 1316 году, о второй тяжбе 1318 года и лишь затем перейти к изложению теперешнего дела о лжеклятвах, принесенных в Амьене, о первом дознании и контрдознании, о бесчисленных свидетельских показаниях, о совращении свидетелей, о подложных бумагах, о взятии под стражу сообщников.
Все эти факты, которые один за другим вытащили на свет божий, подробно объяснили собравшимся и прокомментировали в их последовательности, в их сложнейшем взаимопереплетении, представляли собой не только материал для крупнейшего гражданского процесса и для неслыханного доныне уголовного дела, но и непосредственно касались истории французского государства за последние четверть века. Присутствующие были одновременно заворожены и ошеломлены – ошеломлены сообщениями прокурора и заворожены тем, что на суде была показана тайная жизнь знатного барона, перед которым еще вчера все трепетали, с которым каждый старался быть в дружбе и который в течение столь долгого времени вершил дела всей Франции! Скандальное разоблачение тайны Нельской башни, пребывание Маргариты Бургундской в узилище, расторжение брака Карла IV, Аквитанская война, отказ от Крестового похода, поддержка, оказанная Изабелле Английской, выборы Филиппа VI – всему этому душой был Робер Артуа: это по мановению его руки творилась история, или же он направлял ее в желательное для него русло, движимый единственной мыслью, единственным стремлением – графство Артуа, наследство Артуа!
Сколько же присутствовало здесь таких, что обязаны были своим титулом, своей должностью, своим богатством этому клятвопреступнику, этому подделывателю родовых грамот, этому преступнику… начиная с самого короля!
Скамья подсудимых была чисто символически занята двумя вооруженными приставами, державшими огромный шелковый щит с изображением герба Робера «с лилиями Франции, разделенный на четыре части пурпурового цвета, и в каждой части по три золотых замка».
И всякий раз, когда прокурор упоминал имя Робера, он поворачивался к этому куску шелка, словно бы к живому человеку.
Наконец он дошел до бегства графа Артуа:
– Невзирая на то что местопребывание ему назначено было через мэтра Жана Лонкля, бальи Жизора, в обычных его жилищах, упомянутый выше Робер Артуа, граф Бомон, не предстал перед судом государя нашего короля и его судейской палаты, будучи вызван на день двадцать девятый месяца сентября. Со всех сторон доходили до нас слухи, что лошади и сокровища упомянутого выше Робера в Бордо погружены были на корабль, а его золотые и серебряные монеты неправедным путем вывезены за пределы государства, а сам он, не представ перед королевским правосудием, бежал за рубеж.
Шестого октября, года 1331, некая Дивион, признавшая себя виновной во многих злодеяниях, совершенных ради выгоды оного Робера и своей собственной, в том числе в подделке важнейших бумаг, чужим почерком писанных, а равно подделке печатей, сожжена была в Париже на площади Пурсо, и прах ее развеян в присутствии его светлости герцога Бретонского, графа Фландрского, сира Иоганна Геннегау, сира Рауля де Бриенна, коннетабля Франции, маршалов Робера Бертрана и Матье де Три и мессира Жана де Милона, прево города Парижа, который и доложил королю об исполнении…
Перечисленные выше потупились: до сих пор в ушах их отдавались вопли Дивион, привязанной к столбу, до сих пор в глазах полыхали отблески пламени, пожиравшего ее пеньковое платье, вздувшуюся кожу на ногах, лопавшуюся от огня, не забыли они также страшного зловония, которое гнал им в лицо октябрьский ветер. Так кончила дни свои любовница бывшего епископа Аррасского.
– Октября двенадцатого и четырнадцатого дня мэтр Пьер, советник из Оксера, и Мишель Парижский, бальи, уведомили мадам де Бомон, супругу оного Робера, сперва в Жуи-ле-Шатель, затем в Конше, Бомоне, Орбеке и Катр-Маре, где обычно пребывание она имеет, что король отсрочил суд на четырнадцатое декабря. Но оный Робер и в то число вторично перед судом не предстал. По великой милости своей сир, король наш, вновь суд отсрочил, считая две недели после праздника Сретения, и, дабы оный Робер сослаться не мог на то, что ему это неведомо, велено было сделать громогласно объявление сначала в верхней палате парламента, затем за мраморным столом в большой дворцовой зале и после с тем же поручением в Орбек и Бомон, а также и в Конш отряжены были оные Пьер из Оксера и Мишель Парижский, где им, однако ж, беседу иметь не удалось с мадам де Бомон, но перед дверью опочивальни ее они в полный голос постановление прочли, так что она не услышать не могла…
Всякий раз, когда упоминалось имя мадам де Бомон, король с силой проводил всей ладонью по лицу, так что даже сворачивал на сторону свой мясистый, солидный нос. Ведь речь-то шла о его сестре!
– В парламенте, где король должен был вершить правосудие в указанное выше число, оный Робер Артуа и на сей раз не предстал, но, однако ж, представительство за себя поручил мэтру Анри, старейшине Брюсселя, и мэтру Тьебо из Мо, канонику Камбре, уполномочив их место его занять и изложить причины отсутствия своего. Но коли судилище отсрочено было на понедельник, считая две недели после дня Сретения Господня, а уполномочивавшие их бумаги вторником были подписаны, по причине сей полномочия их признаны не были и в третий раз неявка перед судилищем была вменена подзащитному в вину. А как стало известно и ведомо, что тем временем Робер Артуа найти себе убежище пытался поначалу у графини Намюрской, сестры своей, но государь наш король распорядился запретить графине Намюрской оказывать помощь и принимать у себя мятежника, и она отказала брату своему, оному Роберу, пребывать во владениях своих. После чего оный Робер вознамерился убежище себе испросить у его светлости графа Вильгельма в его государстве Геннегау, но по настоятельной просьбе государя нашего короля граф Геннегау отказал оному Роберу пребывать во владениях своих. И еще упомянутый выше Робер попросил убежища и приюта у герцога Брабантского, каковой герцог по просьбе государя нашего короля не склоняться на мольбы оного Робера ответил поначалу, что он-де не вассал короля Франции и волен принимать на землях своих любого, кого ему заблагорассудится и кому гостеприимство оказывать ему по душе. Но затем герцог Брабантский внял увещеваниям Иоганна Люксембургского[27], короля Богемии, и наиблагопристойнейшим образом Робера Артуа выпроводил из герцогства своего.
Филипп VI повернулся сначала к графу Геннегау, затем к королю Иоганну Богемскому, и взгляд его выражал дружескую признательность, не без примеси, однако, печали. Король явно страдал, да, впрочем, и не он один. Пусть Робер Артуа и впрямь повинен во всех этих преступлениях, люди, близко знавшие его, как бы воочию представили себе, как мчится беглец из одного маленького графства в другое, где его принимают на день, а назавтра изгоняют прочь, и как забирается он все дальше и дальше, но лишь затем, чтобы снова его изгнали. Ну почему он с таким неистовым ожесточением искал собственной погибели, когда король до последней минуты готов был протянуть ему руку помощи?
– Невзирая на то что расследование закончено, после того как выслушаны семьдесят шесть свидетелей, из коих четырнадцать находятся в королевских тюрьмах, и королю все ведомо стало, невзирая на то что все перечисленные злоупотребления явными стали, государь наш король во имя старой дружбы дал знать оному Роберу Артуа, что выдано ему будет охранное свидетельство, дабы мог он возвратиться в наше государство и преступить за рубежи его, буде на то его желание, и не будет ему причинено никакого зла, ни ему, ни людям его, дабы мог он выслушать выдвинутые против него обвинения, представить доказательства в защиту свою, признать вину свою и получить помилование. Однако ж оный Робер не пожелал преклонить слух свой, и отверг предложенную ему милость, и вернуться в королевство намерения не возымел, а во время скитаний своих сошелся с разными дурными людьми, изгнанными за рубежи Франции, и врагами короля; и многие слышавшие подтверждают, что неоднократно он говорил о своем намерении погубить мечом или через порчу канцлера, маршала де Три, и многих советников государя короля нашего и те же угрозы произносил против самого короля.
По рядам прошел не сразу смолкший ропот негодования.
– Все вышесказанное стало нам ведомо и достоверно ввиду того, что оный Робер Артуа в последний раз получил отсрочку, о чем во всеуслышание заявлено было, на эту нынешнюю среду, восьмое апреля, дня перед Вербным воскресеньем, и призывают его явиться в четвертый раз…
Симон де Бюсси прервал чтение, махнул приставу-булавоносцу, а тот громогласно провозгласил:
– Мессир Робер Артуа, граф Бомон-ле-Роже, входите.
Все взоры невольно обратились к двери, как будто присутствующие и впрямь ждали, что войдет обвиняемый. Так прошло несколько секунд среди гробового молчания. Затем пристав пристукнул булавой по полу, и прокурор продолжал:
– …И, учитывая, что оный Робер снова закон преступил, от имени государя короля нашего выносим вышеозначенный обвинительный приговор: Робер лишается всех своих титулов, прав и преимуществ пэра Франции, равно как и всех прочих своих титулов, сеньорий и владений; сверх того, все добро его, земли, замки, дома и все имущество, движимое и недвижимое, принадлежащее ему, конфисковано будет и передается казне, дабы распоряжались им по воле короля; сверх того, все гербы в присутствии пэров и баронов будут уничтожены, и не станет их отныне ни на стягах его, ни на печати, а сам он навсегда изгоняется из пределов Французского королевства с запрещением всем вассалам, союзникам, родичам и друзьям государя короля нашего давать ему приют и убежище; вынесенный здесь приговор будет глашатаями и трубачами громогласно оглашаться на всех главных перекрестках Парижа, и приказано бальи городов Руана, Жизора, Экса и Буржа, равно как и сенешалям Тулузы и Каркассона, поступить точно так же… именем короля.
Мэтр Симон де Бюсси замолк. Король, казалось, погрузился в свои мысли. Рассеянный взгляд его обегал ряды присутствующих. Потом он склонил голову, сначала направо, затем налево, и произнес:
– Жду вашего совета, мои пэры. Если все молчат, значит одобряют!
Ни одна рука не поднялась, ни одни уста не промолвили ни слова.
Ладонью Филипп VI хлопнул по львиной голове, которой заканчивался подлокотник кресла:
– Решение принято!
Тут прокурор приказал двум приставам, державшим шелковый герб Робера Артуа, подойти к подножию трона. Канцлер Гийом де Сент-Мор, один из тех, кого обещался покарать из своей дали изгнанник Робер, подошел к гербу, взял из рук одного из приставов меч и ударил по ткани. С противным скрипом шелк с нарисованным на нем гербом, рассеченный мечом, разодрался пополам.
Пэрство Бомон приказало долго жить. Тот, ради кого оно было создано, принц крови, потомок Людовика VIII, гигант, прославленный своей силой, неутомимый интриган, превратился в простого изгоя – он уже не принадлежал более тому государству, которым правили его предки, и ничто в этом государстве не принадлежало ему.
В глазах этих пэров и сеньоров, всех этих людей, для коих гербы были не просто знаком владычества, но и самой сутью их существования, по приказу которых эти эмблемы красовались на крышах замков, на чепраках лошадей, развевались на копьях, были вышиты на груди их парадного одеяния, на плащах их оруженосцев, на ливреях их слуг, намалеваны на креслах и стульях, выгравированы на посуде, которые, как клеймом, отмечали людей, животных и вещи, зависящие от их воли или составляющие их личное достояние, – в глазах этих пэров и сеньоров удар меча по куску шелковой ткани был своего рода не церковным, а светским отлучением, был куда позорнее плахи, салазок для перевозки преступников или виселицы. Ибо смерть заглаживает вину, а обесчещенный так и умирает обесчещенным.
«Но коли человек жив, еще не все потеряно», – думал Робер Артуа, бродя за пределами своей отчизны, без толку колеся по враждебным ему дорогам в поисках новых всесветных злодеяний.