Бывало, в конце марта, в пору капели, почернеет с южного ската соломенная крыша избы. Идешь из школы, и вдруг заколотится радостью сердце: а ведь весна уже! Парит пригретая солнцем соломенная крыша. А на черном, оголенном от снега скате ее ясно обозначилась зелень побегов ракиты. Не поймешь поначалу, что зеленеет, почки или сами сучья? Но вот начинаешь понемногу замечать, как день ото дня набухают, тяжелеют мохнатые почки. Ветви под их тяжестью гнутся, оседают; почек-сережек становится все больше и больше; еще неделя — и за ракитами совсем уже не видать крыши. Тебе по-прежнему кажется, что сквозь зелень молодой листвы виднеется почерневшая солома, но вот в одно прекрасное утро замечаешь, что это вовсе не крыша, а грачиные гнезда.
Грачи всегда появлялись неожиданно, хотя прилетали они всегда примерно в одно и то же время. Проснешься и, еще не открыв глаза, еще в полудреме, слышишь: ракита ожила! Слышишь утреннюю грачиную возню, шорох крыльев, бестолковое карканье, видишь, как бьется за окном яркое солнце, и, обрадованный, босиком, в одних портках, бежишь на улицу.
На крыльце стоит бабушка. Она в грубой клетчатой поневе; на голове линялый, бесцветный повойник, из-под которого выбились седые, давно не чесанные волосы. Бабушка смотрит на верхние сучья ракиты, где снуют, устраивая гнездовье, грачи, и говорит:
— У-у, прилетели, окаянные! Лихоманка вас возьми!
Мать, помолодевшая, в сарафане с подоткнутым спереди подолом, стоит под ветлой и, щурясь от солнца, снимает с суков наши портки и рубахи… Прилетели грачи, и теперь до самой осени, пока птицы не вырастят молодых грачат, белье на ракиту вешать нельзя: оно тотчас же покроется шлепками грачиного помета.
Такова была эта ветла.
А их возле избы росло еще две, обе от соседей, с проулка. Поближе к низам — еще одна. Она тоже была старая, ободранная. Она стояла там, где когда-то находилась рига, и, видно, служила защитой на случай пожара. Ригу сломали в первую же колхозную весну. Зачем они, частные риги? Коллективному хозяйству нужна единая, огромнейшая рига. Ломай все старое, отжившее! И ригу сломали, а ветла-защитница осталась.
Ракита эта была курчава, приземиста. Она росла одиноко на взгорке. Сразу же за ней начинался крутой склон — низы. Все остальные ракиты, как я уже сказал, росли в самом конце огородов, вдоль глубокого суходольного лога. Лог был настолько глубок, что ветлы, растущие внизу, вершинами своими едва выглядывали из-за желтого обрывистого ската. Сразу же за логом виднеется клочок пажи — бурой, никогда не паханной земли: не то выгон, не то заброшенный луг. Далее выглядывают полуистлевшие, взъерошенные ветрами соломенные крыши изб соседнего порядка — Бугровки. Самая голь селилась на этих Буграх; ни ветелки возле изб, ни сарайчика, только и видишь крыши мазанок да два-три журавля над колодцами. А за Бугровкой чуть ли не на десяток километров увалы полей, белые зимой и зеленые или желтые летом. Слева, на горизонте, словно сгорбившаяся старуха с посохом, — ветряк хворостянской мельницы. Самого соседнего села, скрытого в балках, почти не видно. Видна еще церквушка с покосившимся куполом, да чернеют вязы в стороне, на отшибе: там кладбище. А правее кладбища в голубеющей по весне дымке чернеет могучий шрам, рассекший землю.
Это Мшанская выемка. Если долго-долго стоять на задах, у ракиты, то в этой выемке изредка можно заметить дымок поезда. Того самого поезда, на котором уехал вчера отец…
Может, и совсем не того, может, это вовсе не пассажирский, а товарный, но мне всегда казалось, что дымит именно тот самый паровоз, который важно попыхивал там, на станции, когда отец, перед тем как войти в вагон, целовал нас всех по очереди: сначала Маньку, сестру, потом Степана — младшего карапуза, потом Митю, потом меня, потом Ивана, потом старшего, Федора, и, наконец, мать. В тот же миг где-то у станционного домика звенел колокол, паровоз давал оглушительный гудок, и состав, понемногу набирая скорость, скрывался за поворотом.
Поезд почему-то всегда уходил вечером. Мы возвращались домой ночью. Чавкала грязь под ногами. Было тоскливо и очень хотелось плакать. А утром я выходил на зады к одинокой ветле-защитнице и долго-долго стоял тут, прислонившись к ее шершавому мокрому стволу. Все ждал, не появится ли во Мшанской выемке дымок. Я напрягал глаза до боли: в осенней измороси трудно было что-либо различить. Но вдруг замечаешь, что на горизонте что-то засерело. «Уехал!» И кажется, еще плотнее пелена измороси…
Отец уезжает в Москву. Там, рядом с этим огромным городом, есть небольшой городишко Павлово-Посад. Отец работает в Павлово-Посаде на фабрике набойщиком. Работает он там только зиму, а весной возвращается домой. Он привозит матери и бабушке цветастые полушалки, а нам, детям, сушки с маком и рисовальные карандаши. Пальцы рук у него тоже в разных красках, как эти самые разноцветные карандаши в коробке.
Весной и летом отец помогает деду: пашет, сеет, косит. Спит он в мазанке и по ночам кашляет. Осенью, покончив с хозяйственными делами, он уезжает. Проводив его, я несколько дней кряду хожу сюда, к этой раките, и смотрю на Мшанскую выемку, ожидая, когда в ней покажется дымок паровоза.
У нас в Липягах все мужики зимой уходят из дому на приработки. Кто на Побединские рудники добывать уголь, кто в Орехово возить торф. Дядя Ефрем, отец моего друга Кости Набокова, ходит по деревням вместе с другими мужиками и нанимается рубить срубы. Он плотник. Их дом на самом краю нашего порядка. Перед избой у них и в низах очень много ракит.
Но они их срубили еще раньше, чем мы свои…
— Отойди! А то сейчас начнут бросать… — сказала мать.
Я оглянулся. Мать стояла в стороне, под ракитой. На матери голубая белым горошком кофта, на голове повязан белый, оттеняющий каждую морщинку платок. И вся она маленькая, сгорбившаяся. Стоит и смотрит наверх. Наверху, на самом гребне крыши, Федор, старший брат, и рядом с ним Павел Миронович, сестрин муж. Оба они в майках; непокрытые чубы шевелит ветер. У Федора чуб густой, курчавый, у Павла Мироновича — реденький, с проседью. Красивый был когда-то муж у нашей сестры. Рано только состарился.
— Так, значит, все! Начнем, что ли? — кричит сверху Федор.
Я молчу. Мать в ответ начинает всхлипывать. Федор и Павел Миронович нагибаются, поднимают десятилетиями покоившееся на самой вершине крыши бревно и бросают его вниз. «Князь» медленно, нехотя катится по соломенной крыше, поднимая за собой пыль и оставляя кое-где вмятины. С каждым мгновением бревно убыстряет свой разгон. Когда оно достигло нижнего края соломенной крыши, или, по-нашему, «пелены», из этой самой пелены с испугом выпорхнули серые воробьи. «Чирик!» — и скрылись в зарослях ракит. И почти тотчас же бревно с треском ударилось о землю, сначала одним концом, затем другим. Березовый кругляк вмиг превратился в труху.
Напуганные шумом, с ракиты взлетели грачи. Черные, с лоснящимися боками, они стаей взмыли вверх и, каркая, закружились над нами, видимо надеясь, что шум у избы скоро стихнет.
Однако грачи так и не дождались этого.
Сбросив «князя», Федор и Павел Миронович взялись за вилы. На землю посыпалась солома. Она была черна, пыльна; от нее шел запах дыма и прели.
— Митя! Степа! Подбирайте солому. Пригодится!
Мать постояла, наблюдая за тем, как начали раскрывать избу, и, закрыв концом платка лицо, медленно пошла проулком в низы.
Мне было жаль ее. Я очень хорошо понимал состояние матери. Вся жизнь ее прошла в этой избе. Ее привели сюда восемнадцатилетней девушкой. Она народила полдюжины детей, состарилась тут, и вот дети выросли, и им стала не нужна отцовская изба. Сколько лет стояла она, эта изба, и никто не думал раскрывать ее.
Было, правда, однажды. Так же вот, по весне. Пасха была поздняя, чуть ли не в мае. Сушь стояла небывалая. Перед самой пасхой приехал отец. В праздник даже дед домовал, не собрался в поле. Взрослые разговлялись после заутрени; мы, ребята, раскладывали подарки, привезенные отцом. Хлопотавшая возле стола мать вышла зачем-то во двор. Спустя миг она вбежала в избу с остановившимися от ужаса зрачками:
— Пожар!
Бабушка, высокая костистая старуха, с руками, длинными и сухими, словно погонялка у самопряхи, вскочила со скамьи, схватила с божницы икону и, выставив ее перед собой, засуетилась в дверях:
— Богородица, дева святая! Заступница ты наша!..
Дед в сердцах оттолкнул ее. Икона вылетела из бабушкиных рук. Звякнуло, разлетевшись вдребезги, стекло. Бабушка заголосила.
Не слушая ее причитаний, дед без суеты, спокойно вынес из избы внуков, а потом выпроводил и бабку. Та, подняв с пола икону, продолжала причитать. Богородица слепо чернела в окладе из-за щербин разбитого стекла.
Словно наседка при виде коршуна, мать прикрыла нас всех фартуком, чтобы мы не видели столба огня, и бегом-бегом за околицу. К санаевской землянке соседи уже тащили сундуки, столы, иконы.
Горела рига Игната Старобина. Это дома через два от нас. Огромный факел, багрово-красный внизу и черный вверху, вытянулся в поднебесье. Там что-то гудело и трещало. Ветер раздувал пламя; черные шапки обуглившейся соломы, словно парящие птицы, медленно опускались на крыши соседних риг и изб.
Я с ужасом смотрел на эту дикую ярость огня.
Дед с отцом, взобравшись на крышу, стали поспешно раскрывать избу.
Но это было давно, в первый год коллективизации.
Чаще же случалось обратное.
Каждое лето, лишь пройдет первый дождь, мать суетится, ищет тазы, чугуны и спешит подставить их под струйки воды, льющиеся то тут, то там с потолка. Все лето только и разговору, что крыша ветха, что пора бы избу перекрыть. «Вон, даже Авданя перекрыл… А мы, как кусочники какие-нибудь, ни у кого к дому душа не лежит», — ворчит мать. Отец отмалчивается. Ему не до этого. Он теперь бригадирствует: уйдет с утра на баз и как в воду канул.
Разговор о крыше продолжается год, другой. Наконец отцу это надоедает. Глядишь, как-нибудь поздней осенью, в ненастье, когда начнет протекать в самом почетном месте избы, в «вышнем» углу, отец молча ставит лестницу и лезет с граблями на крышу. Час-другой он поковыряется для вида, примет от матери несколько вязок сторновки и к обеду слезает.