Долетают обрывки чьего-то рассказа:
— Крутой и живучий был человек. Я уж думал, и смерть его не догонит. Как-то хотели изловить его за то, что он охотился в казенном лесу, да где там! Стреляли. Пуля за ним, а он за дерево, пуля за ним, а он за стог… Так и убежал… Голодно тогда было. Ели сурепку, крапиву, васильки, лебеду, чернобыль…
Снова со своей неразлучной кочергой — карабином прошел полицейский.
— У нас на кладбище, в склепе, где был похоронен старый Васютовский, нашли какую-то крамольную «бибулу» [4]. Пришел комендант к его сыну и спрашивает: «А знает ли пан дзедзиц [5], что отец ваш на кладбище занимается коммунистической пропагандой?»
У сына аж волосы на голове дыбом встали…
Хохот.
— А что это вашмость хромает? Может, чтобы не идти в войско?… И правда, один у нас так растравил рану курослепом, что его едва выходили. Думали, помрет — он уже ничего и в рот не брал, даже горелки…
«Кажется, слушаешь Одиссею, у которой, к сожалению, не будет своего Гомера» (Гейне). А может быть, все, что мы сейчас переживаем, когда-нибудь найдет свое отражение в литературе?
Смаривает сон. И часы застыли — едва передвигают свои стрелки…
Даже сегодня, мне кажется, чувствую еще холод той ночи, проведенной на вокзале.
Правда, когда рассвело и я немного отогрелся в чайной, Браслав, протянувшийся между озерами, показался мне и более веселым, и более привлекательным городком.
На огородах чернеют вытащенные из воды и перевернутые вверх днищами рыбачьи лодки.
15 февраля
В старых своих бумагах нашел переписанную от руки еще в 1932 году поэму Маяковского «Облако в штанах», переведенную на польский язык Ю. Тувимом. Чернила выцвели, и текст едва разберешь. Нужно заново переписать ее или, еще лучше, выучить на память. Эх, если бы мог я где-нибудь найти эту вещь на русском языке!
Из Главного управления ТБШ [6] притащил целую кипу книг, изданных когда-то бывшим Посольским клубом. Читаю Сталина «Марксизм и национальный вопрос». Мне кажется, что к известному определению нации нужно было бы там, где говорится об общности языка, добавить еще — и любовь к нему. А то и на моей Мядельщине — наряду с петициями, в которых крестьяне требуют открытия белорусских школ,— появились, собранные местными властями, другие заявления — людей, высказывающих желание, чтобы дети их учились в польских школах,— «бо куды яны пададуцца са сваей мужыцкай мовай?» Правда, заявления эти чаще пишутся не по своей воле, а под нажимом осадников, полиции, ксендзов и некоторых учителей из центральной Польши, уверенных, что оказывают этим услугу своей стране и своему народу.
17 февраля
Привычка — не интересоваться тем, чего мне не нужно знать, и людьми, знакомство с которыми не является необходимостью,— часто мешает мне как писателю: я начинаю проходить мимо событий и явлений жизни, достойных внимания и осмысления.
За окном — солнечная синь, глаз от нее нельзя отвести. С улицы доносится детский смех. Он напоминает звон жаворонка, когда тот весенней песней прополаскивает свое горло.
Прочел две нашумевшие в свое время поэмы: Радзевича «Беларусь» и Жилки «Воображение». Их мне очень хвалил В. Г-ич, считавший их переломными в развитии нашей литературы, поэмами с глубоким философским подтекстом. По-видимому, каждый воспринимает наиболее близкие, созвучные ему песни, произведения искусства. Меня же этот запоздавший символизм не захватил. Видно, я с ним разминулся, когда шел за плугом и каждый комочек земли, каждый камешек на ней ощупывал своими босыми ногами. Ну, а в тюремную камеру через заслон часовых попасть он ко мне и вовсе не мог.
Пишу новое стихотворение:
Карандаш отобрали.
Пишу
Скудным лучиком солнца,
Что пробиться сумел сквозь решетку.
Нет бумаги.
Пишу
На листе своей памяти,
Окровавленном,
Беспощадно истоптанном сапогами жандармов.
Марки нет.
Я наклеиваю на грипс Вместо марки —
Надежду мою,
Веру в то, что увижу тебя.
Ты получишь песню мою —
Из рук в руки —
От бывалого каторжанина,
Моего хорошего друга,
Что сегодня выходит на волю.
Он мог бы вынести из этого ада
Много приветов родителям, женам и детям,
Но по решению Партии
Он вынесет мою песню.
Не согревай ее долго в своих ладонях.
Отпусти.
Пусть летит.
Пусть приходит к людям,
Принося им, как ей и наказано,
Эту первую весточку,
Как весеннюю веточку…
Пока что большей популярностью, чем сами художественные произведения, пользуются у нас разного рода литературные, эстетические программы и манифесты. Почти каждый печатный орган начинает свою жизнь именно с них.
Не заметил, когда заболел болезнью, известной золотоискателям. Только я ищу не золото, а новые темы, еще не стертые от частого употребления слова, рифмы, метафоры, сравнения.
Возле «Бара Акатимского» едва не напоролся на X. Иляшевича и А. Бартуля — не так давно еще двух знаменитых поэтов. Первый пьет и пишет анемичные, выхолощенные стихи, остановившись на границе поэзии и непоээии, второй, как только добрался до панского корыта, расстался со своим прежним радикализмом и стихами и помогает сейчас прокурору писать обвинительные акты против нас.
Когда-то, помню, в 1930 году, 3. меня с ними познакомила. Бартуль тогда, кажется, отмечал пятилетие своей литературной деятельности.
— А вы знаете, что этот постреленок пишет стихи?
— Ну! — удивились барды.— Может, он что-нибудь нам прочитает?
Сказано это было для приличия. Пришли еще какие-то студенты, и я незаметно прошмыгнул в соседнюю комнату.
Вторая встреча произошла через несколько лет, когда меня в наручниках привезли из Глубокого в Виленский окружной суд. На допросе у следователя я неожиданно увидел Бартуля. Он все время, пока меня допрашивали, сидел за столом, опустив голову, не отрывая глаз от каких-то бумаг.
Сегодня — третья встреча с помощником следователя. Хорошо, что они не заметили меня. Я остановился возле витрины книжного магазина и, как в зеркале, видел, что они перешли на другую сторону улицы. Около старого каменного дома, где помещалась когда-то знаменитая типография Мамоничей, стояло несколько извозчиков. Оба поэта, ввалившись в сани, поехали в сторону Немецкой улицы. Наверно, снова пить.
Как-то быстро я привык к Вильно. Может, потому, что улицы окраин, где я приютился, мало чем отличаются от деревенских. Летом тут можно увидеть коров, коз, лошадей, услышать, как громко перекликаются петухи; осенью улицы пахнут сеном, овощами, фруктами, зимой — березовым и сосновым дымом из труб, а весной — талым снегом, болотом. Издалека видно, какие приближаются тучи, откуда надвигается гроза. Тут, если человек собрался по каким-то делам на Завальную, Немецкую, Мицкевича или другие центральные улицы, считается, что он идет в город. А главное — город этот, хоть он на много километров и растянулся вдоль Вилии, подвластен моим ногам. Я могу его несколько раз пройти вдоль и поперек, с севера на юг, с востока на запад.
Справлялся у Трофима о Юзефе, которому когда-то была передана целая кипа стихов — Я. Гороха и моих. Некоторые из них были напечатаны — о чем я узнал на суде — в «Хрестоматии», изданной в Минске. Но остальные, видно, пропали.
На Железнодорожной улице — цветные рекламные плакаты — «Ведель», «Гербео», «Маги», «Соляли». Чтобы забыть, что сегодня ничего не ел, нужно сесть писать. Голод у меня почему-то ассоциируется с творчеством, а творчество — с голодом. Может быть, потому, что они ко мне пришли вместе.
20 февраля
Только что вернулся из апелляционного суда, где по милости прокурора И. Ячинского пересматривалось мое дело. Обвинялся я в том, что написал и распространял в Вильно 14 февраля 1934 года антирелигиозные стихотворения, а 30 апреля 1934 года — первомайское воззвание, в котором содержался призыв выступать «против террора и пацификации [7], в защиту СССР и красного Китая, против фашистской диктатуры, бороться за Польскую Советскую Республику, за право самоопределения вплоть до отделения…». Одним словом, как говорил пан прокурор, «призывал к выступлениям против существующего правительства и за отторжение от Польского государства части его территории». Эта формулировка, ставшая трафаретным заключительным абзацем во всех политических актах обвинения, была уже всем знакома.
И прокурор, и свидетели (адвоката у меня не было) стыдливо обходили тот факт, что эти крамольные материалы были найдены в тюрьме, и даже не в моей камере, а в соседней. Все обвинение держалось на показаниях надзирателей — Трухана и Барановского, которые утверждали, что я им давно известен как автор подобных грипсов. Их поддерживал и «графолог», скорее всего — просто шпик. И Бругаль.
Неизвестно, чем бы все это кончилось для меня, человека, заподозренного в принадлежности к КПЗБ и осужденного на предыдущем процессе условно на два года, с лишением всех прав на восемь лет, но ахиллесовой пятой обвинения оказались ссылки в найденных материалах на минскую газету «Звезда», которые и помогли мне опрокинуть все обвинение. Помню, еще в окружном суде состоялся любопытный диалог. Я попросил разрешения задать несколько вопросов свидетелям обвинения.
— Суд разрешает.
— Могут ли в Лукошках арестованные получать подпольную коммунистическую литературу и советские газеты?
— Это абсолютно исключено! — горячо запротестовал надзиратель, еще не поняв, в чем дело. Но если бы он и догадался, к чему я клоню, что бы он мог еще сказать, если не хотел подорвать собственный авторитет — авторитет лукишкииского держиморды.
— Как известно,— заключил я,— в грипсах сообщаются факты, цитаты, взятые из советских газет. Как же я мог их переписать, если сидел в то время в Лукишках и, как утверждает свидетель Трухан, не имел возможности пользоваться этой литературой? Не менее беспочвенно и обвинение в авторстве антирелигиозных стихов, которые являются (тут пусть уж простит меня наш выдающийся сатирик за то, что приписал ему эти слабые и беспомощные стихи) отрывками из «Библии» известного советского белорусского писателя Кондрата Крапивы.