вижение. «Наймит французов, обманывал массы старым лозунгом ”отечества”», – сказано о нем генералом Слащевым. А барон-отец, не знавший письма Пушкина к Чаадаеву, кажется, письмо цитировал, произнося слово мучительно, однако ломал голову не над тем, над чем надо бы ломать: безответственность высших сословий. Понимали происходившее и помалкивали.
Всё это есть и было повсюду: универсально. У нас доходило до гротеска, до излишеств, задерживалось дольше положенного, образованность вызывала подозрение как подрывная сила: изучать и знать – расшатывать устои. Запрещали всё – и либерализм Сперанского, и мракобесие Жозефа де Местра. «У нас все не на своем месте», – записал Вяземский. Когда в 61-м году я впервые оказался на Западе, меня поразило соответствие между использованием и названием вещей: в дом входишь через парадную дверь, а у нас «Вход за углом». Перед падением Советского Союза Москва была запружена знающими людьми, которым применить свои знания было не к чему, кроме расшатывания status quo, а среди расшатываюших усердствовали представители партийно-правительственной и культурной элиты. Здравомыслящему и лояльному советскому человеку притулиться было негде.
Ах, да, всему причина жидомасонский заговор! Вы попробуйте создать коммунистический заговор в Америке, на вас первый же лавочник донесет, а не то пристрелит на месте[85]. Возьмите Американскую Войну за Независимость: политическая активность и не вождей, а простых колонистов, которые ещё и подгоняли вождей. Генри Адамс как историк отметил: едва сложившиеся Соединенные Штаты опередили государства Европы на сто лет, сбросив многовековые путы сословных разграничений. Въевшийся в американское сознание запанибратский демократизм меня коробил каждый раз, когда студенты говорили просто «Джек» (о Джеке Лондоне) и даже всего лишь «Билл» – о Вильяме Шекспире. Их, молодежь, только с вожжей спусти, они тебя, вместо профессора, «Митей» назовут.
Примерно треть поселенцев стояли за независимость, зависимость не позволяла им делать дело, торговать и производить, и они действовали политически. Поднявшие революционную войну заокеанские колонисты – современники Пугачева, тому энергии было не занимать, но на него обрушилась вся мощь Российской Империи, чтобы движение остановить, а надо бы погонять и погонять – гнать крепостное право.
Для меня символ умелой власти и как надо управлять – езда Вильяма на Романисте. Вильям Кейтон, выступавший на Московском ипподроме и считавшийся «королем призовой езды», на сбоистом рысаке сделал по дистанции семнадцать перехватов, не давая резвому, но нестойкому жеребцу сбиться с рыси. Наездник не сдерживал готового сфальшивить ходом коня, а высылал, как бы нес его на вожжах и выиграл Большой Всероссийский приз 1914 г. Даже Бутович, патриот и противник метизации (прилива американской крови к орловцам), говорил: «Талант, как у Кейтона». У нас были свои наездники талантливейшие, у них не хватало выдержки и системы. Открывший Крепыша Василий Яковлев спился с круга, Иван Барышников страдал обжорством, и король русских рысаков Крепыш, переданный Барышникову в езду, тащил лишний вес, а ведь сам Кейтон о Барышникове держался высокого мнения. Это я своими ушами слышал – рассказал «Джимми», родившийся в России сын Кейтона, тоже наездник, внешне – копия отца, только пониже ростом.
Сейчас, словно при Екатерине Великой, видят в бунтах разбой, в призывах народных вожаков отсутствие конструктивных предложений. «Революция врывается, как смерч», – писал Карлейль. «Revolution comes in a storm» переводили поэтично и неточно: «Революция приходит опоясанная бурей». Не «опоясанная», революция и есть буря, сметающая всё на своем пути. Карлейль считал: единственное средство избежать революции – не доводить до революции, иначе – не жалуйтесь. Когда Бенкендорф докладывал Николаю I о революционной угрозе, юный Лермонтов писал исторический роман о том, как его пензенские родственники и соседи, которых вздернул Пугачев, довели до бунта, и Пушкин в «Истории Пугачевского бунта» составил, по его словам, «список дворян, которых перевешал Пугачев». Уцелевшие выводов не сделали. Сейчас говорят, будто Пугачев и тем более Разин главным образом грабили. А кого они грабили, те не грабили? Уверенные в своих правах и привилегиях пытались раз и навсегда захлопнуть за собою дверь, ведущую наверх, раз они через ту дверь уже вошли. «Революция – синтез всех движений», – с этими словами анархиста Прудона соглашался реакционер Константин Леонтьев и добавлял от себя: Неудержимо стремятся. Расходясь по вопросу «Что делать?», российские либералы и консерваторы сходились в понимании происходящего: идёт к взрыву и развалу. Поток непреодолимый, источник потока – состояние общества. Даже Илья Ильич Обломов был непрочь нарушить вековой порядок и чем-нибудь заняться, если ему подскажут – чем. Великий Князь Кирилл ходил с красным бантом. Революционный процесс вовлек Россию сверху донизу. Допустим (нам предлагают думать), на русских людей нашла одурь и масоны мутили. Нас, советских, тоже мутили, пережили развал, а до развала жили с чувством «Так дальше жить нельзя».
Назревающая революция – надвигающаяся буря, со школьной скамьи нам метафора стала известна по классике. Нам преподавали неотвратимость революции, но не рассказывали о том, что отвратимость была возможна, если бы кто-то оказался способен на вдумывание. Лишь революционная партия знала, что делать, и действовала.
Наша классика, на каком уровне ни возьми, отражает неотвратимость краха, если читать, а не вычитывать, выдумывая. «Всё переворотилось и только укладывается» – напишет Толстой о пореформенной России, однако – не укладывалось, и вместо «укладывается» писатель скажет: «Будет революция». Литографически отпечатанное анонимное письмо Толстому с требованием одуматься и прекратить пропаганду своих воззрений, подливающих масла в разгорающийся революционный пожар, я обнаружил среди бумаг Деда Бориса с его пометой: «Распространялось по редакциям» – в начале 1900-х годов. Показал я письмо Громовой-Опульской. Лидия Дмитриевна говорит: «Интересно, но не знаю, куда поместить».
Не знаю было сказано всезнающим специалистом эпохи веры, что ныне обозначается словом догматизм, тот догматизм отличался большими знаниями. Лидия Дмитриевна всё знала по первоисточникам, отдала жизнь изучению текстов Толстого, Достоевского и Чехова. Когда в Библиотеке Конгресса оказался я рядом с ней, не знавшей иностранных языков, то почувствовал себя несмышленышем. На днях искал толстовскую цитату – как провалилась! И спросить не у кого, уже не было на свете Лидии Дмитриевны.
Мы застали их, обладателей систематической учености времени веры. Так, подразумевая обязательные убеждения, внедряемые под натиском Веры Степановны Нечаевой, определил научную атмосферу Борис Викторович Томашевский[86]. Власти у Нечаевой не было, но подобно Нечкиной и Панкратовой среди историков, она в литературоведении являла тип ученого, поддавшегося конъюнктуре и требующего того же от других. Для Томашевского – младшая, для нас – старшая, Вера Степановна, способная и знающая, ещё в конце 20-х стала признанным специалистом по русской литературе XIX века, особенно по Белинскому и Достоевскому, однако она же сделалась в своей специальности авторитетом напористым. У Лидии Дмитриевны не было агрессивности, но для неё же не существовало исключаемого догматикой веры. Знать – знала, однако обстоятельства заставляли сглаживать острые углы. Не могла найти места для обвинительной критики Толстого. Мы с ней и с американцами затевали совместный проект «Толстой и Америка», наши руководящие авторитеты решили, что исключим из проекта… что? Религиозные проблемы – в проекте о Толстом! Зачем исключать? Чтобы не поднимать вопроса о преследовании сектантов. Всё то же неделание – исключать и не поднимать…
Критика Толстого началась с революцией и не утихла после революции – «Из глубины», сборник веховских авторов, ставших эмигрантами. Со временем прочёл я книжку профессора Котсовского «Толстой, Достоевский и революция» (Нью-Йорк, 1955), повторяются те же претензии: этих-то двоих и следует винить за развал России. А кого не винить? Слабость в предреволюционное время олицетворял Император. На стекле одного из окон Зимнего Дворца сохранилась вырезанная им надпись: «Смотрел в окно. Nicky». Смотрел в окно, однако уклонялся от необходимости смотреть собеседнику в глаза, когда собеседник докладывает о тревожном или плачевном положении дел, и – на происходящее. Гниль гнездилась везде: в том, что современники называли юродством Толстого (их мы тоже застали пожимавших плечами, когда они упоминали о «причудах» великого писателя), в безыдейности Чехова, что он сам признавал, в безжизненности Блока, им самим осознаваемой, в радениях у Вячеслава Иванова, интеллектуальной импотенции Мережковского, в умничаньи в самом деле умной, но больше кривлявшейся Зинаиды Гиппиус: нет, нет, и нет! Распутинщина – вульгарное выражение той же ненормальности. Стилизаторы Кузмин и Клюев готовы были это за собой признать, и Розанов вертелся вокруг Распутина. «Как, братишка, ни толкуй, а Россией правит…» – сообщил мне Дед Вася солдатско-матросскую поговорку своего времени. Вот что чувствовали простые люди: у них есть требования к власти, а власти нет! Теперь говорят: преувеличено! И даже – искажено. Если в самом деле преувеличено и искажено, то почему появлялись такие преувеличения и такие искажения? Царица-немка ведет переписку с родственниками во время войны, с немцами – это ли не гротескное преувеличение в самой реальности? О чем бы царица ни переписывалась – это ли не искаженное представление о долге?
«Надо было веровать, веру иметь!» – говорят. Про веру и церковь стоит почитать Розанова, его мнение: дух отлетел, казенщина. Положим, Майский тогда же, ещё меньшевиком, в падении веры винил русскую литературу. Как будто догматическая вера и государственная церковь мало компрометировали сами себя!