Изменившие мой мир
«Со всем на свете мы не ладим».
На Фестивале всякий острый разговор мы сводили на что-нибудь другое. «Как вам наши девушки?» – «Ярошка» (Ярослав Голованов) спрашивал и спрашивал у одного поляка, на что польский делегат в конце концов огрызнулся: «Девушки и есть девушки!» Ему, понятно, хотелось потолковать о политике. Не думаю, чтобы наш собрат-славянин оказался способен выдержать обмен мнениями с нашими патриотами: Роман подобрал команду неслабых – кого угодно загнали бы за такой Можай, что любой диспутант сумел бы ответить лишь русофобскими выпадами. Всё же иностранцы были готовы говорить о политике, а мы – нет, и необязательно по цензурным соображениям. Наш кипевший в сознании протест не умещался в пределах политики, и поэтому не заметил я на фестивале присутствия американцев, их делегация участвовала и, как стало известно, использовалась ЦРУ в своих целях[167].
Англичане привезли постановку по пьесе Джона Осборна «Оглянись во гневе». Пьесу я перевёл, нет, не перевёл – написал, мне казалось, кррровью, моей кровью, как выражается главное лицо, Джимми Портер. Перевод не мог я устроить ни в один театр: пьесу находили чересчур острой, когда же острота притупилась, мы с Витькой (Народный артист В. Н. Сергачев) сделали сценический вариант, нас поддержал Олег Ефремов, руководивший театром «Современник», и пьеса была поставлена[168]. Роль Джимми, в очередь с Витькой, исполнял Игорь Кваша, он спросил меня: «А на что Джимми злится?». И я опешил: как на что? Он зол, потому что… А ты не зол? А он не зол? А. разве все мы не разгневаны? Персонажи мировой литературы, от двадцати до тридцати лет, те же Портеры своего времени! За поддержкой обратился я к Пристли. Ведь Гамлет с его «строптивым сопротивлением» – это Джимми шекспировских времен, не так ли? «Принц лучше владеет речью», – насупившись, проворчал еще один старик. Меня Гамлет не интересовал как принц, что же касается Джимми, то я не замечал, что он из низов, социальность побоку! «Со всем на свете мы не ладим», – вот что было важно. Состояние возрастное, хорошо его помню, хотя сопережить не могу.
«Читатель, с которым хотелось бы
поговорить, писем не пишет».
«Пойдешь со мной к Грину», – услышал я от Великовского перед Фестивалем. Грэм Грин оказался в Москве проездом из Китая. О Грине я писал курсовую, Роман включил меня в «команду» для участия в литературном семинаре, Санька, как обычно, был за «капитана», и мы с ним пошли приглашать знаменитого писателя.
«Вместо меня вам следует пригласить Мальро», – сказал нам Грин. Мы нашли его в «Метрополе». Рано утром. Будто нас и ждал. Ветер истории дул в наши паруса. Положим, совет пригласить Мальро равнялся предложению вызвать инопланетянина, совет мы пропустили мимо ушей, но, оказавшись вне поля зрения Романа…
Я изложил английскому писателю мои взгляды на его творчество.
Я Грину внушал, что, с моей точки зрения, он продолжает линию Олдингтона.
Я Грину объяснил: их роднит frenzied anger, клокочущий гнев на свою страну, который был выражен в олдингтоновской «Смерти героя».
Писатель слушал меня, не прерывая, словно мои суждения, особенно сопоставление с Олдингтоном, явилось для него откровением. «Что вы говорите?» – Грин произнёс несколько дребезжащим голосом. Взгляд, каким он смотрел на меня, изумление с неверием, я понял много лет спустя. Когда я развивал мою мысль о его родстве с Олдингтоном, Грин, оказывается, писал злую рецензию на книгу… Олдингтона.
«… Я должен был заметить у него в глазах фанатический блеск, мелькавший при всякой броской фразе и магических числах: Пятая Колонна, Третья Сила, День Седьмой».
Грин оказался для меня открытием современного западного индивидуализма, объятого сознанием изжитости всех идей, всех надежд, всех идеалов, когда едва уцелевшее «я» вынуждено держать по всем фронтам круговую оборону. В таком духе на его роман «Наш человек в Гаване» я даже рецензию накатал, само собой, с подтекстом, намекая и на наши обстоятельства. Отвергая мою рецензию, редактор сказал: «Это шифрованный разговор с самим собой». А мог разговор быть нешифрованным?
У Грина я нашел, что искал: сочетание таланта и техники. Продолжая Джозефа Конрада, Грин писал о метафизическом одиночестве. Как писал! Даже по ночам я просыпался в смятении и ужасе от владевшей мною мысли, что лучше, чем Грэм Грин (мы называли его Грэхем), и писать нельзя. Разумом я понимал, что это не так, но могло ли быть что-нибудь лучше некоторых страниц «Тихого американца»? Профессор В. В., у которой я писал курсовую по Грину, считала, что я вообще несколько того, о чем и сообщила Роману. Но я ни у кого, кроме Грина, не находил подобного мастерства: словами простыми и прозрачными создается эффект видимости, слышимости, осязаемости, синхронности совершающегося, сразу всё, как в жизни. Конечно, он следовал Джойсу, разумеется, читал Чехова, но Чехов, чтобы соединить одновременные события, все-таки должен был пояснить «а в это время», Джойс сделал шаг к одновременности, однако загромождал повествование описательными деталями ради панорамы сознания, а Грину, казалось, достаточно жеста, всего лишь указания «в порту спали корабли», и на книжной странице оказывалось всё: и война во Вьетнаме, и ревность к американцу, и действие опиума, и пришедшие на память строки Бодлера. Вот это меня потрясало – без описательного опосредования перед тобой предстает жизнь.
Моя озадаченность возросла, когда мой приятель, художник, «Ванька-сезанист» (И. С. Чуйков), сделал то же самое, что когда-то Андре Жид совершил ради Конрада. Иван выучил английский язык, чтобы читать Грина в оригинале, и ставил он его выше Хемингуэя, когда тот, стремившийся просто писать жизнь, заслонял весь литературный небосклон. «Иван, – говорю, – ты думаешь, лучше Грина и писать нельзя?» Чуйков ответил мне улыбкой Чеширского Кота, и ещё головой покрутил: нет, нельзя. Что думает Иван сейчас, не знаю, но, не отрекаясь от своего первоначального впечатления, объясняю самому себе: Грин вобрал в себя литературу. Он насквозь писатель, в семье у него среди родственников, как выразился биограф, «полно писателей», из которых самый известный – Стивенсон. Грин – продукт литературы, мастер, владеющий арсеналом средств, накопленных за века, умелец-ремесленник. Выпускал книги образцовые, и если не создал великой, то прежде всего потому, что начал писать в то время, когда уже не осталось великих идей, а без великих идей великая литература не возникает. Литература изображает идеологию – самообольщение, воплощает самообольщение в полноте и, в конечном счете, разоблачает. Идеология – самообман, и чем мощнее идеология, тем больше творческих усилий прилагается ради подрыва самообмана, что и делает литературу великой. Утрата иллюзий, если они значительны, придает значительность литературе.
Сокрушение великой веры дает великую литературу. Но безверие не может долго служить почвой плодотворной. О безверии, куда ни обратись, автор «Тихого американца» и писал.
«Он не боялся быть проклятым».
Тридцать лет миновало с тех пор, как в пятьдесят седьмом Санька взял меня приглашать Грэма Грина, и до восемьдесят седьмого, когда со Славкой (С. И. Бэлза) мы искали, где бы нам с Грином выпить. В молодёжном литературном семинаре 57-го писатель отказался участвовать, а на горбачевский Культурный Форум 87-го приехал.
От первого контакта с Западом на советской земле к последнему, на языке ипподрома, от звонка до звонка, – в моих пределах это начала и концы. Фестиваль – мы открываемся миру, в обстановке Форума возникло чувство, что страна наша управляется извне. «Страна наша будет управляться по нормам международной законности», – возразила мне Галина Васильевна Старовойтова. Незадолго до Форума мы с ней дебатировали в эфире на волнах БиБиСи. У покойницы не спросишь, что теперь думать о законности. Но кто нарушил законность, когда с нас, выезжавших за рубеж, требовали отчета чуть ли не до копейки?
Вскоре после нашей эфирной дискуссии мы со Старовойтовой оказались вместе на международной конференции в Англии. На обратном пути стояли друг за другом в очереди на посадку. Знакомы были заочно, через радио-волны, я не стал навязываться, не представился. Лицо Старовойтовой светилось удовлетворенностью, как сияет человек, достигший желаемого результата. По возвращении Галину Васильевну стали упрекать в незаконном приобретении за рубежом недвижимости. Она покупки не отрицала, нарушение же объясняла не как юрист (её самоопределение), а как объяснил бы, пожалуй, каждый из нас житейскими обстоятельствами. Юрист для других, а для себя…
Это и есть готтентотская мораль, ныне называемая двойной. Между нарушением правил поборницей международной законности и правилами, продиктованными нашей отгороженностью от мира, втискивается множество нелепостей и нашей политики и нашего общественного обихода. Понятия не имею об источниках валютных средств юридической советницы нашего политического руководства. Зато знаю, как спрашивали за валюту в эпоху неконвертируемого рубля. Если расход выданных тебе долларов или фунтов не подтвержден квитанциями, возмести рублями в двадцатикратном размере.
Однажды у дверей академической бухгалтерии мы в ожидании своей очереди сидели на обширном сильно потертом, полупроваленном диване. Вернувшийся с Гималайской Конференции ученый рассказывал о поездке и ради выразительности размахивал руками. В кулаке у рассказчика была зажата подлежащая возвращению валюта, в том числе, мелочь, пальцы от силы чувств у него разжались, монеты вырвались и провалились в щель между сидением и спинкой дивана. Мы даже под диван заглядывали, пытаясь проникнуть внутрь кожаного лежбища, но, оказалось, зря мы ползали, мелочь разрешалось оставить при себе.