Литература как жизнь. Том I — страница 74 из 142

Ведущий говорит и даже подчеркивает, что было несколько советских салонов, где собирались патронируемые властью и в то же время фрондирующие поклонники и таланты. Это – сказано, однако оправдывается: собиравшиеся де были простодушны и не понимали, какую роль играют. «Не завидуйте!» – с натянуто-милой улыбкой говорит участвующий в «Исторических хрониках» актер Театра на Таганке, по своему возрасту не знавший людей, о которых говорит, но говорит с проникновенным сочувствием к ним, дескать, joie de vivre, любили и умели пожить.

Завидовать нечему, остается удивляться, что ни ведущий, ни актер, ни участвующий в передаче Главный режиссер того же театра не назвали жизнелюбцев должным именем: сикофанты. Талантливые? Допустим, но судя по их собственным, дошедшим до потомства высказываниям, таланты понимали подоплеку своего двусмысленного положения и всё же продолжали жить двуличной жизнью, что оказалась им предоставлена. В летописях литературы известны творчески-служивые натуры, занимавшиеся доносом силой обстоятельств, а также личной склонностью: друг и предшественник Шекспира Кристофер Марло, не исключено, сам Шекспир[174], безусловно Дефо, Джордж Оруэлл, Солженицын, можно назвать немало известных фигур – предмет, достойный изучения, дело за ёмкими определениями[175].

«…Институт Мировой Литературы, где сотрудники, словно монахи-бенедиктинцы, посвящают себя изучению текстов».

Чарльз Сноу

При Большом Иване Институт посетил английский писатель и государственный деятель Чарльз Сноу, вошедший в современный словарь выражением коридоры власти. Мне выпало быть посредником в беседах влиятельного англичанина с нашим директором, который читал, но не говорил по-английски. Разговоры эти мне необычайно помогли, расширив знание о сферах, о каких я имел представление смутное. Писатель и государственный деятель, член Палаты Лордов и ученый (физик по образованию, работал с Резерфордом), Сноу отличался доскональным знанием материала, о котором писал, будь то наука или политика. Имевший вес в мировых кругах англичанин и наш влиятельный директор сошлись в годы конфронтации на почве благоразумия. По приглашению Сноу Анисимов ездил в Англию, и эта поездка смягчила Большого Ивана в отношении к Западу. А Сноу нашел в нашем директоре «брата», согласно идее своего цикла «Чужие и братья»: чуждые и родственные общему делу. Дело оказывается общим у тех и у других, если те и другие понимают дело; братьями стать могут даже противники, если понимают дело, пусть по-своему, а враги – враги делу, к делу непричастные.

Ещё в университетские годы мог я познакомиться с личностью, служившей Сноу образцом брата. Но кто же знал, что это – прототип? И время было другое, и я был другим. В ту пору пришлось мне переводить беседу ректора МГУ, математика, с иностранцем-математиком, они говорили о математике на математическом языке, а я в моих собственных глазах походил на взмокшего, опозорившегося мыша. В другой раз не в силах больше выносить унижения и муки я переводить отказался, а собеседником ректора должен был стать первостепенный физик и основатель молекулярной биологии Джон Бернал. «Ученый безграничной отваги», – определил Сноу, когда писал о нем для Британской энциклопедии. Готов был признать правоту даже тех, кто казалось бы ему совсем не союзники, среди них – Лысенко (сын-генетик мне объяснил: у Лысенко была незначительная правота, которую он сильно преувеличивал).

Анисимов и Сноу, каждый из них со своей стороны, пользовались поддержкой высших кругов, и благодаря их совместным усилиям состоялось присуждение Нобелевской премии Михаилу Шолохову. С нашей стороны силы противодействия шолоховской кандидатуре, быть может, и сумели бы даже Большому Ивану поставить заслон, но Сноу в международных пределах сказал своё слово – речь шла о переменах в мировой политике. Нобелевская премия крупнейшему советскому писателю должна была служить признаком перемен. Взаимопонимание между Иваном и Чарльзом упрочилось настолько, что Сноу назвал Анисимова «Ваней». Иван Иванович был согласен при условии, что станет называть англичанина «Чарли». Член Палаты Лордов вспыхнул: «Меня нельзя называть Чарли!» – «Почему же?» – полюбопытствовал Иван. – «У нас так называют маленьких собачек, – разъяснил Сэр Чарльз. – А меня разгневанные молодые люди, вроде Уэйна, называют Чарли… когда напьются».

Увидев преданность сотрудников ИМЛИ изучению своего предмета, Сноу сравнил Институт с монашеским орденом. «У вас же тють бро-одьят учёные с мьиро-овьими имьенями!» – воскликнул приехавший к нам на стажировку из Будапешта фольклорист Мартон Иштванович, чему я удивился, потому что не знал никого, кто был бы у нас окружен ореолом всесветной славы. В зарубежной прессе мне то и дело попадалось имя «Пропп», ленинградский фольклорист выступал в Институте с докладами, но как-то незаметно, по коридорам не шептались: «Пропп… Пропп…» В тех же коридорах Мартон столкнулся со старичком, в котором узнал филолога с мировым именем. Так выразился Мартон, а наши секретарши третировали старичка за встрепаный вид как «существо ископаемое». Ученым с мировым именем оказался Петр Григорьевич Богатырев, который был для нас создателем на русском языке «Бравого солдата Швейка», но даже за «Швейка» ему не воздавалось должное. Так перевел, что, заучивая наизусть «Похождения бравого солдата» в его переводе, многие, кажется, полагали, будто Гашек писал по-русски. Для меня же Петр Григорьевич и вовсе ничего особенного не представлял. В Институте был он, как и я (!), сотрудником и, сверх того, являлся моим соседом по Большой Якиманке (бывш. Димитрова). Когда перебрался я со Страстного в Замоскворечье, то оказался с Петром Григорьевичем рядом, жили через дом[176].

Застал я Петровского Федора Александровича. Целый день ехал в микроавтобусе с ним лицом к лицу – группой сотрудников направлялись мы в Болдино. Сидя напротив от Федора Александровича, я невольно наблюдал легендарного латиниста, о котором приходилось слышать от университетской преподавательницы латыни, она часто говорила: «Как перевел Федор Александрович, у Федора Александровича это выражено словами…» В руках у знатока был термос, он часто к нему прикладывался. Старик находился всю дорогу в приподнятом настроении высокого градуса, его даже не потрясла путевая нелепица. Ехали мы ехали и не доехали до Болдина по причине, помешавшей сто пятьдесят лет назад Пушкину из Болдина выехать: бездорожье. «Надо было на вертолете лететь», – утешали нас местные.

С полдороги вернулись мы в Горький и посетили местный музей нашего основателя-хранителя. Среди экспонатов попался документ, каких и в имлийском горьковском музее не показывали. Письмо Крупской Алексею Максимовичу: «Нас все покинули. Володя с марта потерял речь». Предсмертная ленинская немота ещё была секретом из секретов. Желая удостовериться, что признание Крупской не наваждение, ещё и ещё раз я вперился в слова: «…потерял речь». Мы в те годы смотрели очередной фильм с «Лениным», на экране, вместо того, чтобы угасать в одиночестве, Ильич произносил речи перед ликующими толпами. В роли Ленина снялся Штраух. Ещё один «Ленин», у Бориса Щукина, был, можно сказать, грандиозен, однако не очень похож. А Штраух, в жизни на Ленина ничуть не похожий, перед камерой преображался так, что его сходству с Ильичем поражалась Крупская. Это – в фильме «Ленин в восемнадцатом году». Там есть знаменательный эпизод, смелый по смыслу и хорошо сыгранный: крестьянские ходоки уверяют вождя, что беднота, им покровительствуемая, государство пропьет. Ильич прищуривается: «А если не пропьет?»

К нашему времени сцена оказалась проникнута иронией истории: сотрудников академических институтов, нас в том числе, отправляли в пустующие колхозы на уборку картошки, которую сажать сажали. Точнее, сажала сельхозтехника, а убирать было некому. На Западе во времена индустриальной революции возникали покинутые деревни, воспетые поэтами, в пору развитого социализма образовались колхозы без колхозников, экономистами-реформаторами непоэтически названные неперспективными.

Вместо варварского решения земельной проблемы достаточно было совершить то, чего не было сделано на протяжении русской истории, как это понимал Герцен: «Русский социализм, который идёт от земли и крестьянского быта, от фактического надела и передела полей, от общинного владенья и общинного управления, и идёт вместе с рабочей артелью навстречу той экономической справедливости, к которой стремится социализм вообще и которую подтверждает наука». Ни царской, ни советской властью не были приняты во внимание Герценские мечтания. Над общинностью измывались, превратив в насильственную коллективность. Нельзя было без этого обойтись? Так ведь и результат, достигнутый за счет крестьянства, в конечном счете вышел соответственный: несомненные достижения с несомненными изъянами.

Федор Александрович, как полагалось ученым его поколения, был образован универсально, широко начитан и между прочим обнаружил совпадения в «Мертвых душах» и в романе Диккенса «Эдвин Друд». Кто же у кого, сказать по-школьному, «списывал»? Кто кому, научно выражаясь, подражал? Диккенс по-русски не читал[177], читавший Диккенса Гоголь не дожил до появления «Тайны Эдвина Друда». Свою загадочную находку Петровский передал в Отдел зарубежной литературы Игорю Максимилиановичу Катарскому, посвятившему жизнь Диккенсу и погрузившемуся в предмет своего изучения так, что стал походить на диккенсианских персонажей, его сравнивали с мистером Пиквиком. Но И. М. не успел добраться до корней удивительного сходства, у него, ветерана войны, от контузии развился рак мозга, полчерепа ему удалили. В духе истинно диккенсовском Катарский шутил: «У меня мозги были, знаю наверное, а многие ли могут утверждать, что мозги у них есть?» Услышал я это от него за неделю до его кончины.