В учреждении имени Горького изучали Горького, издавали Горького, хранили горьковский архив, и каждый из сотрудников, чем бы в своих границах он или она ни занимались, был причастен к освоению горьковского наследия. Архив Горького являл собой подобие ещё не разминированного поля, по которому ступали с крайней осторожностью. На мою долю выпало иметь дело с горьковским романом «Мать», «самой читаемой в мире книгой». Были разные поручения, но первое из них – съездить в Ленинград и принять от Роквелла Кента живописное полотно, изображающее тот самый дом в Харрикане, штат Нью-Йорк, где роман был написан. Полотно поместили в музей, и уж не знаю, что о нём рассказывают экскурсоводы. С Кентом я поссорился, упрекнул старика, что в другую страну не приезжают, чтобы критиковать свою страну. Вкатили мне выговор, хотели ещё вкатить за то, что я оскорбил Министра культуры, будто бы Фурцева тоже приехала встретить американо-канадского художника. А она не приехала! Приехал её букет, который, возможно, я оскорбил, но дело против меня лопнуло.
Не хочу сказать, будто, начиная службу в ИМЛИ, я старательно реферировал и тщательно переводил. Мои переводы научных статей на английский попали в печать, и Роман аж крякнул, прочитав напечатанное. «Нечто драстическое», – упрекнул меня приватно, но выдать не выдал. Заглянул я в словарь, из всех значений drastic выбрал «сильнодействующее». А приехавшая в числе зарубежных гостей секретарша Драйзера, прочитав мои переводы, хохотала до слез. «Разве неверно?» – спрашиваю. «Нет, отвечает, просто о-очень смешно». Мой английский в ту пору отличался (как бы это сказать) гетерогенностью: слог шекспировский, смешанный с конюшенным жаргоном.
С каждой поездкой, с каждым рефератом или переводом я все больше чувствовал себя сотрудником учреждения, в названии которого стояло слово мировой: бывал с иностранцами там, где раньше у себя же в стране не бывал, повидал тех, кого иначе бы не увидал, невольно расширялся кругозор. Странствия с иностранцами явились для меня открытием и Ясной Поляны, и тургеневского Спасского-Лутовинова, и чеховского Мелихова, и даже Москвы как города Кропоткина. С нашим гостем из Индии, литератором Бенарсидас Чатурведи были у кропоткинской племянницы, она в ящике с бельем хранила письма Кропоткина из тюрьмы Клерво. Увидев письма, индус-непротивленец взъярился: «Старушка может умереть, и эти сокровища погибнут!». А старушка, видно, соблюдала конспирацию, будто её дядя по-прежнему находился за решеткой. «Теперь я знаю, – сказал нам учитель школы Британского Посольства, помещавшегося в доме Кропоткина с мемориальной доской, – в кого мальчишки зимой бросают снежками». И сам я, как мальчишка, ещё не представлял себе Кропоткина, хотя мой сосед Ростовцев, отставной милиционер, мне рассказывал, как он в Димитрове разгонял демонстрацию анархистов на похоронах Кропоткина, о той же демонстрации я читал в мемуарах участника – Виктора Сержа-Кибальчича.
Бенарсидас являлся членом Индийского Правительства, поэтому за пределами Москвы нас всюду встречало местное руководство. Орловские власти в тургеневских краях и не бывали, посмотрел председатель Облисполкома на Спасское-Лутовиново и говорит: «Конечно, в таком именье поживешь, ещё и не то напишешь». В Мелихово мы приехали, вышли из машины, раздался крик: «Чехов я! Я Чехов!» Мы замерли. Бежит к нам пожилой человек. Подбежал, отдышался и говорит: «Чехова я видел, когда вот таким был», – ладонью показывает от земли не выше колена.
Считается, что каждый человек от всякого события или лица отстоит на двадцать пять приближений, а у нашего поколения что до Чехова, что до Кропоткина – всего два, рукой подать. Приводя подобные подсчеты, хочу подчеркнуть, до чего близко мы оказались к именам, вошедшим в классический канон. А постсоветский молодой человек, образованный и вовлеченный в общественную жизнь, меня спросил: «Что нам может сказать Чехов?» Пора самосознания ещё не пришла для послесоветского поколения, но я не хотел обидеть словами из песни Вертинского, которую, аккомпанируя себе на пианино, напевала моя мать: «И тогда ты заплачешь: Единственный мой! Как тебя позабыть, дорогая пропажа!»
«Здание мемориального музея А. М. Горького в стиле модерн, построено для миллионера С. П. Рябушинского».
Когда дом стали делать музеем, мне поручили переводить на английский путеводитель, естественно с историей дома, которую в подробностях не знали. Чей это был дом, объяснил мне знаток Москвы Михаил Николаевич Румянцев, с которым я был знаком через лошадей: его отец, стряпчий, оформлял покупку конзавода Бутовичу. «Старик Рябушинский построил особняк для любовницы», – сказал М. Н. Того не могла сказать мне внучка Мамонтова (супруга наездника Щельцына), она училась в гимназии с дочерью Рябушинского, и понятия не имела, чей дом! «Молодой человек, – обратился ко мне Румянцев, – в мое время дочь из приличного семейства не должна была знать о проделках своего папаши». В путеводитель включить это высказывание было нельзя, но позднее, пусть без сноски, факт вошел в литературу.
Дом ещё не стал музеем, но мы с Чатурведи там побывали. О своей поездке Бенарсидас выпустил книгу, которую назвал «Литературным паломничеством». Книги я не читал, не зная хинди, но кто читал, говорили мне, что я фигурирую в книге как переводчик: мнений не выражал, передавал чужие мнения. Индус, историческая фигура, переводил с английских переводов наших классиков, был сподвижником Ганди, и не называя его имени, говорил «Пантиджи» (учитель), так звали индийского лидера в кругу последователей. Называл он и другие имена своих знакомых. Почти по Ильфу и Петрову был Бенарсидас пусть не «внуком Крепыша», но «любимцем Рабиндраната Тагора»; рассказывал, как Тагор, красавец в годы молодости, брал деньги, разрешая на себя посмотреть, просто стоял и собирал мзду с тех, кто пялил на него глаза.
В доме Горького из прежних обитателей, не считая несчастного Максима, разве что самого Алексея Максимовича не было, мемориальный особняк населяли живые экспонаты. Мы с индусом вошли, и разыгралась сцена из «Егора Булычева». Привратница-приживалка, похожая на персонаж из горьковской пьесы, впустила нас, и на вопрос «Дома ли Надежда Алексеевна?» прозвучал, именно прозвучал – драматически, словно на сцене, ответ: «В этом доме никогда не знаешь, кто есть и кого нет». В самом деле, если подумать, как в доме появлялись и вдруг исчезали люди.
Надежда Алексеевна, легендарная «Тимоша», невестка Горького, давала нам пояснения. В поведении небытие: что было, то было словно не с ней. А что было! Коммунистическая почва колебалась, социалистическая система сотрясалась, столпы нашего общества низвергались в пропасть ради этой женщины, но в скромно-аккуратной особе средних лет уже было невозможно разглядеть советскую львицу и роковую фемину. Не из-за возраста. «Нет, это не ко мне», – словно подозревая, что за вопросы роятся у визитеров при встрече с ней, отвечала своим обликом Надежда Алексеевна. Нам с Чатурведи нарисовала она картину кончины Алексея Максимовича в Горках. «Была гроза, молния и гром», – намек на сцену из «Короля Лира». Рядом с усадьбой конный завод, старики-наездники и конюха помнили день смерти Горького, воспоминали: «Хорошая стояла погода, тихая».
Побывали мы с Чатурведи и у Екатерины Павловны Пешковой, первой жены Горького. Пришли к ней в ту самую квартиру, где Ленин слушал «Аппассионату» в исполнении Добрвейна. Тут уж пришлось разрешить индусу разуться и ходить босиком: он всюду норовил ходить босиком, как паломник, но я ему не способствовал во избежание недоразумений: могли понять неправильно хождение по нашим улицам иностранца босиком, к тому же в портах, напоминающих подштанники. Все-таки в таком виде явился наш индусский гость в Большой Театр, где я не бывал с тех пор, когда мать красила Советский герб над сценой. Места у нас были в первом ряду, в самом центре, у оркестра, напротив от дирижера, и мне казалось, будто все взоры устремлены на моего соседа. Потерял я серьез, меня начал душить смех, и все «Лебединое озеро» я промучился, стараясь не расхохотаться под волшебную музыку.
Екатерина Павловна, свидетельница встреч и разговоров, менявших судьбы мира, а также хранительница тайн, которые могли заставить содрогнуться день, держалась с нами так, будто жизнь её, пожилой, но не дряхлой, женщины, приветливой, без малейшего жеманства и важничанья, давно прожита, осталась оболочка, продолжающая существовать без каких бы то ни было претензий на разыгрывание из себя фигуры исторической, каковой на самом деле она являлась. Если вспомнить, что у неё была за жизнь, что и кого она повидала, что знала, то естественно было допустить, что нести груз воспоминаний у неё не было сил, она тяжкую ношу сбросила и оставила позади, будто ничего этого не было, а если и было, то не с ней. На наши с индусом вопросы, как и на просьбы работников Архива Горького, она отвечала отчетливо и авторитетно, но исходили ответы от медиума, передаточного звена между отжившей своё личностью и всё ещё существующей оболочкой, а ей от жизни уже ничего не надо, повидала и пережила столько, что, пожалуйста, оставьте её в покое.
Чатурведи в Индии канонизирован, создан его музей, но хотя меня дважды делегировали в страну чудес, в музее побывать я не смог, и не знаю, рассказывают ли там, ради чего Бенарсидас приезжал к нам. Мне он говорил, что цели у него было две: с трибуны Съезда писателей произнести имя Князя Крупаткина, которого он считал своим вдохновителем, и узнать, кто такая Бабукша Русской Революции. Произнесению Крупаткина у нас пытались воспрепятствовать. «Тогда я сказал, – говорил Чатурведи, – что уеду». Пошли на попятный. А что за бабукша никто сказать не мог, пока не напросились мы к Паустовскому. «Брешко-Брешковская», – сразу сказал Константин Георгиевич, произнес, как современник, без усилия памяти.
У Паустовских почти не притронулись к угощению, которое приготовила супруга писателя, индус был вегетарианцем и трезвенником, напитки и не пригубили. Навалились на меня, уговаривая выпить за о