«Когда Шекспир в “Гамлете” показывает читателю театральное представление, то он пространство этого театра дает нам с точки зрения зрителей этого театра – Король, Королева, Гамлет и пр. (…) “Гамлет” представляет трудности непреодолимые: зритель театрального зала неизбежно видит сцену на сцене со своей точки зрения, а не с таковой же – действующих лиц трагедии, – видит её своими глазами, а не глазами короля, например. (…) Зритель видит сцену на сцене в значительной мере самостоятельно, не через короля, а сам по себе, и двустепенность его сознанию не дается»[184].
Трудностей, о которых говорит истолкователь, Отец Павел Флоренский, на самом деле нет. «Непреодолимые трудности» – произвольное мудрствование выдающегося ума и эрудита, который квазиучеными словами «пространство театра» и «двустепенность» обозначает свое нежелание выяснить, что же в самом деле Шекспир показывает в «Гамлете». Не нужно «смотреть глазами короля», следует понять и объяснить, почему король не увидел, что ему сначала, без слов, показывали.
Ещё в конце 60-х годов, когда не произносилось имя Флоренского, я сослался на «Столп и Утверждение истины» в своей книжке о Льюисе Кэрроле[185], это расположило ко мне семью Флоренских, и мы стали приятелями с его внуком. Но дальнейшее чтение трудов Флоренского меня озадачивало или же приносило разочарование: измышления, иногда выразительные, кажущиеся верными, иногда – искусственные, натужные, иногда – невразумительные, неизменно и сплошь измышления, не изучение. Сравните Флоренского о живописи с тем, что писали искусствоведы, и станет видна та же, что и в суждениях о Шекспире, облеченная в ученые слова неспециальность подхода. Отсвет позерства в поведении выдающегося знатока передавали и рассказы моих дядьев, инженера и физика, слушавших лекции Флоренского о теории относительности: в аудиторию он являлся в рясе. Мученичество и гибель универсального ученого-мыслителя делают невозможной попытку действительно разобраться в его наследии. Вообще нельзя верить на слово никому из выступающих в защиту пострадавших, все ангажированы. Без групповой солидарности кто осмелится остаться наедине с правдой?
Произвол истолкования возвел в принцип психолингвист Л. С. Выготский. Он, судя по сноскам в его суждениях о «Гамлете», дал себе труд ознакомится с обширной гамлетистикой, в том числе, с книгой Довера Уилсона, но ознакомиться лишь для того, чтобы всё это неглижировать[186]. Настаивая на свободе и субъективности всякого истолкования, Выготский исходил из слов Юлия Айхенвальда: «Художественное произведение, однажды созданное, отрывается от своего создателя». Сказанное Айхенвальдом совпадает с тезисом Т. С. Элиота: «Произведение живет своей собственной жизнью». Оба высказывания восходят к Реми де Гурмону. Источник прихотливости современной интерпретации забыт, но тенденция стойкая – склонность к домыслу, причина склонности – отсутствие больших идей. За отсутствием идеи остается навязывать измышления вместо мысли – кому-то что-то подумалось.
Пример – «Пристально наблюдаемый “Гамлет”»[187]. Надуманность этой книги очевидна, но её поддержал сам Л. Ч. Найтс, он мне помог кое-что понять в Байроне, так что помолчу. Между тем автор «Пристально наблюдаемого “Гамлета”», упоминая книгу Уилсона, утверждает, что его истолкования уровнем поглубже. Значит, выдумал нечто мудренее. Вроде разглядывания живописного полотна вплотную – пристальность разрушительная. Подойдя к «сцене на сцене», автор усмотрел, будто Гамлет говорит «языком Витгенштейна». У Шекспира нет значений, обнаруженных пристальным наблюдателем, у Витгенштейна, возможно, есть, с этим и спорить нечего.
Вокруг Драйзера
«Старуха Гаррис»
«Маргерит Гаррис-Чедер помогала Драйзеру работать над последним вариантом романа “Оплот”».
Вызвали меня к Большому Ивану с конюшни, по телефону извлекли – переводить беседу с литературным секретарём Драйзера. Привезла секретарша огромный чемодан, из которого достала голову и руку американского классика, в бронзе отлитые. Взяв голову в руки, она подняла слиток над собой, показывая, как устремлял на неё свой взгляд Драйзер. Наглядность демонстрации встревожила директора. Гостья не делала секрета из того, что исполняла при писателе роль и нелитературную. Наш Иван, столп режима, с тревогой в огромный со шкаф чемодан заглянув – нет ли там ещё каких-нибудь памятных деталей? – крикнул: «Представляет несомненный интерес, закрывайте!».
Раз не дали ей показать полностью свой мемориальный багаж, гостья стала рассказывать, что ещё у неё там содержится. Наш незабвенный директор понимал её речь без перевода, а меня после проездки на ипподроме сморило от принятой с раннего утра изрядной дозы озона, и я прикорнул возле секретарского плеча. Вдруг сквозь сон слышу гром и спросонья вижу молнию: «Вы что же, пьянствовали всю ночь?». Это пришла очередь директора отвечать, а мне переводить. Очнулся я, но как докажешь, что опьянел от чистого воздуха, и если несет от меня, то исключительно конским потом?
Вдруг раздается звонкий, мелодичный голос, словно с небес. Это Анна Аркадьевна Елистратова, которая была на ту же беседу приглашена как наш крупнейший специалист и по Драйзеру, а хомячок её внучки был снабжаем овсом. «Разве, Иван Иванович, – поёт она ангельски, – мы с вами в том же возрасте не предавались Бахусу?» Директор опешил – все знали, спиртного не выносит, уж если и был, то, согласно преданию, селадоном, поклонником не Вакха, а Венеры. Тем более Анна Аркадьевна, прочитавшая всё что ни есть le maudite (порочно), на практике бутылки от ботинка не могла отличить. Сошло. Разве что Маргарита Гаррис-Чедер, когда Иван сказал ей: «Вот вам помощник», взглянула с искрой недоверия на полудремлющего у её плеча.
«Драйзер, каким я его знала» – машинопись мемуаров, приехавшая в большом чемодане. Было мне поручено помочь литературной секретарше получше вспомнить Драйзера таким, каким мы его себе представляли и стали усиленно издавать как раз в ту пору, когда мой отец остался без работы.
Переводы отец все же получал благодаря Алевтине Ивановне Мироновой – в Гослите заведовала иностранной редакцией, не зная никакого иностранного языка, заведовала настолько умно и успешно, что никому в голову не приходило видеть кого-либо на её месте: не знавшая языков, по Сноу, родственной оказалась знатокам, сотрудничавшим с редакции в качестве переводчиков и авторов предисловий. Алевтина Ивановна – ветеран войны, законченный тип советского человека, который войдет в историю, как вошли английские пуритане и американские пионеры. Ещё бы, скажут, тебе её не восхвалять! Но я говорю – тип. Такие люди делали иностранцев русофилами, делали и советофилами, если иностранцам, получившим подъемные на изучение России, удавалось проникнуть в наше общество глубже диссидентствующего слоя. Советолог Симмонс говорил и повторял как присказку: «Люди! Какие люди!». Боб Девлин, редактор «Справочника по Русской революции», признавался своей жене: «Пегги, если бы не любил я тебя, женился бы на русской». Делая рискованное признание, Боб, проходивший стажировку в Ленинграде, имел в виду таких же людей. Сегодня наши расхрабрившиеся бывшие товарищи, называемые господами, забывая, откуда вышли, и отряхая прах советского времени со своих ног, называют тех людей «совками», считая их изъяном в людской породе, лишенными человечности. У «совков» человечности хватало после испытаний, какие не снились зачисляющим себя в элиту. Прав был Милюков: не хватало нам снобизма! Как социал-демократ, представитель крупной буржуазии он видел в этом недостаток. Но кто поносит «совков», те противоречат представителям цивилизованных стран, видевших в «совках» черты человечности, ненаходимой у соотечественников. Почему на Западе наблюдается дефицит человечности, о том существует целая литература, собственно вся достойная внимания западная литература последних десятилетий – об этом. Фолкнер указал на эту проблему: беспризорник Гек Финн имел дело с плохими или хорошими, но людьми, а юный герой повести Сэллинджера «Над пропастью во ржи», отпрыск из состоятельной семьи, сталкивается с отсутствием людей, в том числе, среди своих ближайших родственников, за вычетом маленькой сестренки.
Драйзер, пока его переводил мой отец, сделался для меня, следом за Рингом Ларднером, О. Генри и Эптоном Синклером, одним из «семейных» писателей. Даже по ночам просыпался я из-за разговоров отца с матерью о Драйзере, отец опасался: найдут плохим перевод, а на самом-то деле плохо написано! Не разъяснишь, что Драйзер из разряда великих плохих писателей. Их не следует путать с большими бездарными писателями, то большие претензии при отсутствии таланта, а про Драйзера говорили: «У него нет ничего, кроме таланта».
«Старуха Гаррис», как, согласно нашим возрастным критериями, мы с приятелями её называли, приехала в то время, когда я уже мог ей рассказать о муках отца в борьбе с тяжелым драйзеровским языком. Но необходимость отлучаться для деловых разговоров со «Старухой» мешала нашему отдыху. Поэтому я попросил брата Сашку позвонить «старухе» и сообщить, что я задерживаюсь. Сашка неуверенно владел английским, и я для него написал их вероятный диалог:
«Митя не может к вам прийти».
«Почему?»
«Он неважно себя чувствует».
«Что с ним?»
«Заболел».
А «Старуха» возьми и задай непредусмотренный вопрос, чем же Митя болен? Брат не знал, как по-английски «мигрень», однако нашелся: “Somethig is wrong with his head” – «У него плохо с головой».
Иногда я находил время со «Старухой» побеседовать. Убили Кеннеди, и она поразила меня своей холодностью, когда у нас плакали мужчины, а поэты писали прочувствованные стихи с подтекстом, не антиамериканским – антисоветским, намекая, что мы и убили, откуда могли возникнуть такие слухи, я случайно узнал в дальнейшем, но что сказали бы те мужчины и поэты, если бы узнали, что говорила «Старуха»! Она же сказала спокойно, зная, о чем говорит: «Кроме подводных лодок, больше не интересовался ничем». Словно, туда ему и дорога. В дальнейшем я слышал от американцев, что при жизни Кеннеди его политика не находила поддержки и стала осуществляться, освященная его гибелью. Универсально! В современном мире разве что мученичеством удается добиться реализации своих планов, политик, не готовый жертвовать жизнью, подписывает себе смертный приговор в истории[188].
Основным предметом наших разговоров со «Старухой» был всё-таки Драйзер. «Старуха» мне разъяснила относительно его «плохописи»: Драйзер – прежде всего яркая личность, где личность проявлялась, там она, заставляя забыть об аляповатости слога, «прорывала бумагу» (слова Бодлера о Бальзаке). В мемуарах «Старухи» было выразительно описано, как Драйзер выглядел. «Будто болид, сверкнувший в небесном пространстве», такое впечатление, по её словам, производил взгляд Драйзера с высоты его значительного роста.
Писатель, каким она его поистине близко знала, не совсем нас устраивал. «Помню, – вспоминала «Старуха», – как он впервые взял меня за колено». Э, госпожа Гаррис, нельзя ли ещё чего-нибудь вспомнить? Но в главе мемуаров, где «Старуха» рассказывала о работе вместе с Драйзером над романом «Оплот», перемен не требовалось. Главу я перевел, и она была напечатана[189]. Легкий конфликт возник лишь из-за авторского двойного имени. «Старуха» настаивала, чтобы в печать пошло под её девичьей фамилией Чедер. Сразу бы сказала, почему! «Похоже на Чехов», – объяснила «Старуха», чуть зардевшись. До меня дошла – физически – магия чеховского имени на Западе. По сравнению с Чеховым его подражатели, как определил Хемингуэй, напоминают «разбавленное пиво».
«Оплот» – попытка примирения грехов молодости с мудростью старости в духе престарелого диккенсовского Домби. Драйзер писал роман долго. Центральное лицо романа Солон Барнс, разбогатевший правдами и неправдами воротила, пришло ему время Бога молить, а совесть никак не успокаивается. Солон Барнс, как и главный драйзеровский магнат Каупервуд, лелеял американскую мечту добиться успеха, но даже те из них, кто добиваются своего, терпят крах: американская трагедия! В отличие от нашей трагедии неделания, у американцев – тщета усилий и пустота успеха.
Одновременно, в один и тот же год, вышли «Американская трагедия» Драйзера и «Великий Гэтсби» Скотта Фитцджеральда. Клайд Гриффитс – преступник пойманный и преданный суду, Джей Гэтсби – преступник, которому удалось ускользнуть от закона, однако от возмездия он не ушел. Обычная литературная ситуация: назревает проблема, появляется «полно Гамлетов» или Гриффитсов, а в классике остается одно-два имени. Иллюзорность предпринимательского величия – тему завершил «Гражданин Кейн», итоги подвело кино, главное из искусств современности, особенно в Америке. Есть в знаменитом фильме кадр, символически изображающий множественность амбициозно «великих» людей, живущих кажимостью своей исключительности. Кадр, как многое в литературе ХХ века, подсказан Джозефом Конрадом, и у создателя фильма Джозеф Конрад был на уме. Хотел Орсон Уэллс снять картину на основе конрадианской повести «Сердце тьмы», но для этого у него не нашлось средств. Стал снимать фильм подешевле, получивший название «Гражданин Кейн». На экране оказалось воспроизведено описанное Конрадом в рассказе «Возвращение»: отражаясь в зеркалах, шагает шеренга «великих», один копия другого. Чарльз Фостер Кейн, воплощенный Орсоном Уэллсом, богат безгранично, однако состоит его преуспеяние из непрерывных подмен: счастья – успехом, успеха – деньгами, и в результате – черный дым, всё вылетает в трубу. Тогда же и Хемингуэй писал: «Победитель не получает ничего». У Драйзера Каупервуд, подобно Кейну, может купить всё, кроме смысла существования, пытается восполнить благотворительностью, но щедрому жертвователю плохо удается убедить себя в том, будто он откупился. Солон Барнс успокоения не находит, имея всё и – ничего.
Наш партнер по Двусторонней Комиссии, профессор из Университета Ратгерса, написал к «Титану» и «Финансисту» предисловия, доказывая, что у Драйзера дело делом, а мораль моралью. Это – так, имея в виду мораль христианскую в том варианте, какой практикуется на Западе: совмещение Царства не от мира сего с царством земным. Нечто вроде нашего социализма, построенного вроде бы по марксистскому рецепту, а на самом деле с нарушением каждого из пунктов доктринального предписания: вместо мировой революции на основе высокоразвитого капитализма в передовых странах, будто бы социалистической становится, на основе недоразвитого капитализма, полуфеодальная страна в капиталистическом окружении. А Запад пытается примирить то, чего не примирял Спаситель. Если «между марксизмом и ленинизмом огромная разница, даже пропасть»[190], то «Евангелие является открытой антитезой многих ветхозаветных принципов»[191]. Христос учил: деньгами заплатите, что положено платить земным властям, пожертвуйте неимущим свои сбережения и – за Мной, в Царство Божие. Всякая попытка примирения земного с небесным неизбежно кончается ханжеством.
От «Старухи» я услышал о новых гуманистах, о которых раньше никогда не слышал, между тем Драйзер был объектом их критики. Обозначение «новые», как водится, означает переиначенный смысл исходного понятия, в данном случае – гуманисты и гуманизм, о чем «Старуха» меня предупредила в первую очередь. Слово, какое сразу попалось мне в американских источниках, объяснявших Новый гуманизм как направление, это – антидемократизм. Откуда же взяться противникам демократии в демократической стране, созданной и населенной простыми людьми? Всё то же ханжество плюс снобизм, зазнайство выскочек, пытающихся захлопнуть за собой дверь, в которую они успели проскочить на пути к успеху. Новые гуманисты – благоустроенная университетская профессура, свысока смотревшая на карабкавшихся вверх – вроде персонажей Драйзера.
Разговоры со «Старухой» заставили меня перечитать роман Драйзера «Гений». «Теневой склон творческого подъема», – так она в своих мемуарах выразилась, объясняя поведение главного героя и автора. «Старухе» приходилось наблюдать теневого Драйзера. От вредного производства, как во всякой профессии, у писателей развиваются специфические пороки и нездоровые привычки. Признание пороков вовсе не означает прощения пороков, за пороки расплачиваются, бывает, и остатками своей жизни. Драйзер по размерам своего дарования соответствовал, насколько ему удавалось, толстовскому требованию: «Если можете не писать, не пишите». В основе – непреодолимый интерес к предмету описания. «Драйзер был воплощением своих чувств, своих порывов, своих прозрений, и все это он стремился прямо выразить, очень часто приводя одно в противоречие с другим», – читал я в машинописи «Старухи».
После разговоров со «Старухой» Драйзер представлялся мне склонившимся над водой, неудержимо стремящимся, погрузившись, достичь дна, словно хотел заглянуть в глубину тех натур, грабителей-благодетелей, каких изображал. В мемуарах у «Старухи» так и было сказано: «Драйзера тянуло к воде». «Старуха» давала фрейдистское истолкование такой тяги, и я согласно задаче, передо мной поставленной, по условиям нашего времени готовился это сократить, если дойдет до перевода и печати. До печати у нас не дошло, «Старуха» уехала.
Что стало с её чемоданом, не знаю, архив Чедер-Гаррис хранится в Отделе рукописей Библиотеки Джорджтаунского Университета в Вашингтоне, недавно я получил возможность архив просмотреть: среди бумаг нет никаких материалов о её пребывании в Институте Мировой литературы, а у меня и у сотрудников Отдела рукописей нет объяснения пропуска. Книгу, переработанную, названную «Драйзер в новом измерении» Гаррис-Чедер издала в Норвегии, на своей родине. Попадаются ссылки на её книгу, в биографиях Драйзера упоминается «Старуха», сохранившая в памяти живые черты литературного титана.
Попечитель
«У Драйзера всё было трагическим».
Альфред Кейзин вышел на литературную авансцену после Второй Мировой войны с книгой «На родной почве» – о приятии Америки в противовес той национальной самокритике, что главенствовала в американской литературе до Второй Мировой войны. Вышел с началом холодной войны, когда Госдеп выискивал среди критиков и писателей готовых пойти вправо.
Тогда были отпущены деньги на продвижение мало кому известного Фолкнера, получил добро и Альфред Кейзин.
В мемуарах Кейзин проявил забывчивость, вспоминая, как у него наши специалисты спрашивали, зачем «толковал о сомнительных фигурах – Уильям Фолкнер, Роберт Лоуэлл, Норман Мейлер, Сол Беллоу, – и не упомянул такой шедевр социальной критики, как “Трагическая Америка” Драйзера».
Речь идёт о встрече в редакции журнала «Иностранная литература», на которой я присутствовал. Кейзина спрашивали не о том, зачем «толковал о сомнительных фигурах», известных тем, кто спрашивал, а о том, почему не упомянул Драйзера.
Это было в те времена, когда разразилась склока между Хрущевым и Никсоном, спорили они на кухне типового американского домика, важнейшего экспоната Американской Выставки 1959 года в Сокольниках. Участниками выставки были и «живые экспонаты» – американская творческая интеллигенция.
Среди них – патриарх американской поэзии Карл Сэндберг. С ним встреча была в Доме литераторов. Едва слышным голосом Сэндберг пел, наигрывая на гитаре, что пел, не могу сказать. Могу сказать: стихи Сэндберга – прозаизация. У Элиота усложненная метафорической тайнописью, у Сэндберга – понятнее и проще.
«А теперь, – объявил ведущий, – дадим нашему американскому гостю послушать, как звучит русский язык». Дальше не зазвучало – заскрежетало: свои стихи читал Леонид Мартынов, «загадочный мудрец-интеллектуал советской поэзии», – определил его Лесик Аннинский, и я готов согласиться, если мне позволено будет расшифровать: «загадочность» – заумность, «мудрец» – мудреность, «интеллектуал» – умничающий. Стихи Мартынова, по словам Лесика, «переполнили терпение властей». Чего же именно власти не могли вытерпеть? Сослан, запрещен, но и реабилитирован. Стало быть, политической вины не нашли – осудили незаслуженно. Но совершенное поэтом преступление – увечья, причиненные родному языку.
О встрече в «Иностранной литературе» Альфред Кейзин вспоминает: «Культурный обмен состоял из споров, где все средства хороши». В числе перечисленных им споров – полемика с нашими переводчиками и профессорами американской литературы, которые, по словам Кейзина, «на людях держались как сотрудники органов госбезопасности, а в частных беседах смеялись над собой и надо мной, принимавшим их возражения всерьез»[192].
Так ли ведут себя на людях работники КГБ, как вели себя наши участники встречи, переводчики и профессора, об этом американец мог судить столь же авторитетно, как мы воображали агентов ЦРУ Верно, что наши представители выражали официальную точку зрения, но ведь и Кейзин приехал представительствовать – в числе американских культурных деятелей. Всё это субсидировалось Госдепартаментом и должно было выражать столь же официальную американскую точку зрения. Приехал Альфред Кейзин с официальной миссией и смотрел свысока на представлявших советскую официальную точку зрения. Разница заключалась в том, что их официальность выглядела свободнее нашей, хотя надо узнать Америку, чтобы почувствовать, чего у них нельзя, того никакими силами не добьешься.
А какие же наши переводчики или профессора вели двойную игру? Там были одно-два лица, которые со временем стали диссидентами, но там же были профессора, которым, боюсь, не всякий американский профессор сдал бы зачет по истории американской литературы, и эти специалисты, как Елистратова и Мендельсон, закулисных разговоров с Альфредом Кейзиным не имели.
Там же был наш директор, Большой Иван, и он сцепился с Кейзиным. Каждый из двоих диспутантов отстаивал свое представление о Драйзере, подкрепляя критические аргументы личным знакомством с американским классиком. Кейзин упомянул, что Драйзер назначил его попечителем своего литературного наследия. «Очень жаль, что Драйзер не нашел никого другого!» – грохнул Большой Иван, состоявший с Драйзером в переписке. Забыть об этом столкновении я не мог, и когда снова встретился с Кейзиным, то первым делом спросил, что он думает о перебранке в «Иностранной литературе». Кейзин ответил, что конфликта не помнит. Как мог, я старался ему напомнить обстоятельства знаменательной конфронтации. Даже слова, в том числе, его собственные, воспроизводил: на замечание Анисимова о вступлении Драйзера в Коммунистическую Партию США Кейзин заговорил об одновременном желании Драйзера стать членом англиканской церкви. Повторял я на разные лады, как оно было. Глядя на меня с легкой улыбкой Кейзин повторял: «Не помню». У американцев хорошая память на все, что когда-либо коснулось их лично. У меня были ещё встречи с Кейзиным, и я пытался освежить его память – безуспешно.