Решение Шолоховского вопроса
«Роман “Тихий Дон” в совершенстве сочетает классический русский и социалистический реализм. Создан роман коммунистом, который во имя творческой цельности, ничем не пожертвовал. Следуя логике замысла, не нарушил, в толстовском смысле, всей правды».
…Сноу написал Анисимову: «Высылайте бумаги, а я подам независимый голос с Запада». Времени в обрез, Большой Иван приказывает, чтобы к завтраму было готово представление Михаила Шолохова к Нобелевской премии. Прочитав присланную нам из Союза писателей информацию о правилах присуждения премии, углубился я в материалы Шведской Академии, насколько позволяло время и подручные источники, прихожу в директорский кабинет и, помогая себе, как Полоний, жестами, говорю: «Отделите это от этого, снимайте с меня голову, но если хотите, чтобы дали премию, такие слова, как социалистический и коммунистический, лучше не употреблять. Услышав об исключении важнейших слов советского политического лексикона, поднялся Большой Иван из-за служебного стола во весь свой рост, который Луначарский приравнивал к высоте телеграфного столба, и, убив меня взглядом, как громовержец, прогромыхал: «И вам не стыдно? А ещё бывший комсомолец!» Но дал добро во имя интересов государственных[193].
Изготовил я документы и отправил, а пакет вернулся обратно. Все побледнели, Иван почернел. В чём дело? Нет Нобелевского комитета, куда, с опозданием, послал я бумаги. «Копенганен!» – в тот день у меня в голове был Копенгаген. После стажировки оттуда вернулась Эля, моя соученца в МГУ, и по такому случаю спешил я на встречу всей нашей университетской группы. Отправляя бумаги, думал, вместо Стокгольма, «Копенгаген! Копенгаген!» И вернулся пакет… из Дании. Даю телеграмму в Швецию: «Бумаги давно отправлены». А там не только наконец дошедшие до них бумаги приняли, но и премию дали как было предложено: «За бескомпромиссную правдивость» – без коммунистической партийности[194].
Когда в 1972 г., оказавшись в Стокгольме с лекциями по линии «Знания», я первым делом попросил свидания с Остерлингом, то шведы насторожились: «Это вы хотите с ним о Солженицыне говорить?». Спрашивали, потому что Остерлинг, состоявший в переписке с Иваном Шмелевым, жавший руки Бунину, Голсуорси, Элиоту, Фолкнеру и Шолохову, недавно пожал руку Солженицыну. «Причем тут Солженицын? – говорю. – Доктор меня выручил!». И пожал я руку, вручавшую премии, а меня спасшую от гражданской смерти.
В шведской прессе появилось интервью со мной под заголовком «Солженицын – писатель не великий», он надолго своей прославленной на весь мир бесталанностью загубил материал страшный и значительнейший. Мнение мое было искренним. Не в силах я был понять, как в наших условиях, где за слова полагалось отвечать головой, требовательные критики, уровня Лифшица, могли считать Солженицына «большим художником» и говорить «писатель такого таланта, как Солженицын»? Это же без языка, без вдохновенья! Как могли всезнающие люди, вроде Самарина, самообольщатся насчет солженицынского патриотизма? Психо-патологическая загадка. Пожалуй, я думаю, с мыслительно-творческой голодухи чего не померещится! «Это правда, что Солженицын выслан? Это правда?» – спрашивал Роман, когда я видел его в последний раз уже в больнице. Он меня буквально допрашивал: «Правда ли, что Солженицын переправил рукопись на Запад?». Допрашивал настойчиво, будто вопрос был жизненно важен для него, вскоре скончавшегося. «Дался ему Солженицын!» – думал я про себя, но мотивы, возможно, заключались в иллюзии, возникшей тогда у многих: наконец явился писатель, способный в советских условиях восстановить славу России и престиж русских. Мой отец полагал, что автор топорно написанных рассказов «Матрёнин двор» и «Случай на станции Кочетовка» кое-что понял про нашу жизнь. Отец даже цитировал и не раз повторял из рассказа фразу о зеленых светофорах, для кого-то расставленных на жизненном пути… Солженицыну позволили, пусть косноязычно, высказаться о проблемах неприкасаемых.
Юля на четвертом курсе.
ЮЛЯ (моя любимая фотография).
В будущем литературные величины выравняются, и станут читать Шаламова, а Солженицын останется историческим примечанием к первостепенным «Колымским рассказам» и другим, лучше написанным, произведениям лагерной литературы, как «Путешествие в страну ЗЕКА» Юлия Марголина и «Пир бессмертных» Дмитрия Быстролетова. Недостаточное внимание Запада к Марголинскому «Путешествию» и подобным надежным свидетельствам служит лишним доказательством того, насколько Солженицын оказался создан политической конъюнктурой. Лагерная литература уже существовала до явления Солженицына, только должного хода ей не давали, а почему этому надутому самомнению ход дали, надо ещё выяснить. У Марголина, говоря его собственными словами, «отчет о пережитом», у Солженицына претензия, претензия и ещё раз претензия на истину.
«Ты себе представить не можешь, в какую же ярость приходит Александр Исаевич, стоит тебя упомянуть», – уверили меня имевшие доступ к Солженицыну. Уж не знаю, интервью ли до него дошло или статья, где он был назван третьестепенной фигурой[195]. Несомненно, одной из причин неприязни была публикация в журнале «Вопросы литературы» при моем редакторстве воспоминаний внучки Леонида Андреева Ольги Вадимовны Андреевой-Карляйль. В этом я могу быть уверен: получил гневное письмо от верного сотрудника Солженицына Никиты Струве. В своих воспоминаниях Ольга Вадимовна рассказала, как они с мужем переправили за рубеж «Архипелаг ГУЛАГ» и оказались жертвами потребительского отношения Солженицына к людям: рискуя, помогали ему, потом ему же стали ненужны. О цепкой солженицынской хватке рассказывала и Вера Александровна Гучкова, которую Солженицын попросил о встрече. «Мне важно опубликовать мои воспоминания в России», – говорила мне Карляйль. Пока шла публикация, у нас с ней поддерживались прекрасные отношения, даже письмами обменивались, тем более что её дедушка, увлекавшийся авиацией, был в хороших отношениях с моим дедом-воздухоплавателем. Но публикация закончилась, и наши отношения утратили для Ольги Вадимовны важность, на мои письма она перестала отвечать, при встрече не замечает.
В моем заочном конфликте с Александром Исаевичем виновата Светлана Кайдаш, супруга Володи Лакшина, оба мои соученики. «Новый мир», где Лакшин заведовал критикой, от меня через дорогу. Жизнь моя до переезда в Замоскворечье замкнулась вокруг Пушкинской площади: гонял в футбол, лазал по крышам, учился в школе, обивал пороги редакций, и даже впоследствии, работая в журнале «Вопросы литературы», по тому же кругу выходил на крышу описанного Булгаковым Дома Нирензее. Широка страна моя родная, а я в центре огромного города жил, как в деревне, всюду ходил пешком, потому – рукой подать в театр, кино, в Университет, в Институт, если ездил, то на ипподром. Итак, выхожу я однажды из своего дома, навстречу – посвященная в редакционные тайны Светлана. Завтра, говорит (у неё глаза горят), прочтёшь нечто, достойное Достоевского». Светланин восторг меня насторожил. Сам Достоевский «размазывает» (Толстой), «длинно и нескромно» (Чехов), словом, плохопись, однако искупаемая невероятной силой самокопания. А Солженицын? Светлана, говоря со мной за сутки до выхода «Одного дня Ивана Денисовича», возбудила такие «большие ожидания», что разочарование у меня стало неизбежным: псевдописатель, за гранью литературы, обозначение проблемы, без выражения и без сильной мысли.
Как-то иду опять же в своих краях, по улице Пушкинской, рядом с площадью, где на углу Чехова помещался «Новый мир», а по другую сторону движутся и беседуют Солженицын и сотрудница журнала, мой первый редактор Калерия Николаевна Озерова. Ничего не стоило пересечь улицу и познакомиться. Солженицын оттолкнул выражением лица: ложная многозначительность, как и в его стиле. Подобен ли Солженицын исторически известным провокаторам, как Гай Фокс, Джеймс Отис, Отец Гапон? О том давно говорят, в чем и Хольцман не сомневался, но относил к творческой любознательности. Однако американский биограф Солженицына мне рассказывал, что он с ним намучился, добиваясь от него ответов об аресте и лагере, а Солженицын вопросов избегал, чтобы остаться в пределах им созданного мифа о себе.
Жавший руки литературным Нобелевским лауреатам Остерлинг мне сказал: «Потоком шли письма из вашей страны – не давайте Шолохову, дайте Паустовскому». А за что? Доктор улыбнулся. «Разве в этом дело?» – так можно было истолковать улыбку. Остерлинг сказал: «Вы представить себе не можете, какие козни плетутся за кулисами нашей премии. Говорю вам не для печати. И, сами знаете, скандал о плагиате». Спрашивать, какие козни, я не спрашивал, он сам заговорил о кознях и, судя по тому, что читаю теперь, у него за долгие годы наболело, как у всякого, кто долго грешил, понимая – грех, но не мог остановиться, на исходе жизни решил несколько замолить грехи. В завещании Нобеля сказано: награждать – за что? За направление мысли. Какое? И-де-а-ли-сти-чес-ко-е, стало быть, парящее над политическими пристрастиями и прочими земными заботами. Но на обложке романа Ирвинга Уоллеса «Премия» стоит: «В этом серьезном этюде, изображающем, как избираются лауреаты Нобелевской премии, представлен суматошный круговорот, в центре которого – Большой Грех». Из романа, в сущности документального, следует: лауреатами становятся фигуры случайные, избрание победителя – интрига, своеволие членов Комитета, дурное расположение духа, даже неосведомленность (не успели прочитать) и само собой политика. Так это же роман! Вымысел. Однако чье мнение значится на обложке? Ответственного Секретаря Нобелевского Комитета, доктора Остерлинга.