Литература как жизнь. Том I — страница 97 из 142

Vingt-sinques ans apres.

Двадцать пять лет спустя.

…Вижу из окна на втором этаже в доме на улице американского университетского городка лысеющую макушку русского человека: в руках у него сумка, напоминающая авоську. Человека я знаю, знал и его сына, которому уроки верховой езды давал мой друг, тренер Гриднев. Слышал речь его отца, трехчасовую речь о литературе, в речи указывалось, о чем нашим писателям следует писать и о чем не писать. Тот же отец посоветовал тем, кто ждёт конца коммунизма, подождать, пока свистнет рак, обещал похоронить Запад в могиле истории, обещания выполнить не успел – сместили. Видит ли с того света отец, как сын поёт «Благослови Америку, Господь»?

…Возвращался я из Северной Дакоты после Рождественских каникул, вид у меня был заправский, ковбойский, возле меня стоял чемодан, к нему привязано лассо, разве что лошади не хватало. Вдруг слышу: «Вы из Москвы?» Выдал меня, вероятно, галстук, тоже ковбойский, но я его нацепил неправильно, зоркий глаз усмотрел, что родом я не из Северной Дакоты.

Состоялась встреча на станции метро возле вашингтонского аэропорта. Мой попутчик дал мне свою визитную карточку: полковник, стажируется в Совете по международным отношениям. Это – организация в традиции корреспондентских обществ, сообщающихся между собой клубов. В «Пиквикском клубе» описано такое общество, имеющее цель – изучение мелкой рыбёшки не крупнее карася. Те же общества играли роль в больших событиях, скажем, Американской Революции. Общество наших дней воссоздал Пристли, который одно время считался преемником Диккенса. Из авторских рук получая роман «Сатурн над водами» (масонский знак), получил я и обещание: «Начнете читать, не оторвётесь». И чем ближе к развязке, тем труднее было оторваться: в стенах отгороженной от мира комнате заседают некие люди и совещаются о совместных действиях, а вне стен этой комнаты на виду у всего мира те же люди – заклятые враги.

Деятельность организации, через которую шел наш научный обмен, директор определил формулой: «Соединение науки с политикой»[221]. Основную роль в политике играли гуманитарные дисциплины, после холодной войны деятельность той же организации расширилась за счет экономистов и менеджеров. Понаехало столько, что в меру ветхозаветного правила «око за око» их водворяют и не могут выдворить.

Пока мы с полковником ждали поезда и вошли в вагон, мой нечаянный попутчик рассказывал, что он ведет исследования совместно с нашими специалистами, и назвал две-три фамилии. Кто же у нас этих фамилий не знал? Люди с этими фамилиями стояли на вершинах нашей власти, с полковником сотрудничали их отпрыски. «Очень успешно работаем», – полковник, улыбнувшись, сошел на станции «Пентагон». У меня сохранилась его визитка – он мне вручил, как бы подчеркивая, что секретов у него нет.

Борьба идей

Врата познания

«Научная библиотека Института мировой литературы была создана в 1935 г. С 2001 г. библиотека ИМЛИ переехала в новое помещение и временно её фонды недоступны для читателей».

Из рекламного буклета 2012 г.

Научным сотрудникам ИМЛИ была предоставлена свобода перемещения, работали как надомники за исключением одного-двух «присутственных дней» в неделю, оправдывался такой распорядок нехваткой места, всех под крышу княжеского особняка или Дома ГУКОНа уместить невозможно. А мы, научно-технические, «сидели на табеле» от и до, но не под той же крышей. Место нашей службы, институтская библиотека находилась не в Институте, а через площадь Дзержинского напротив от КГБ. Прекрасным вместилищем для библиотеки была бы конюшня совсем рядом, стена в стену с ИМЛИ, конюшня и манеж – их описал в своих мемуарах Бутович, там же уроки верховой езды брал в молодости мой отец под руководством отца моего друга, тренера Гриднева, совпадение мне оставалось рассматривать как указующий перст судьбы. Но конюшню и манеж, едва только ГУКОН упразднили, сумели захватить баскетболисты, и до конца режима их невозможно было с этой площади вытеснить. Уйти они соглашались при невыполнимом условии, если Институт им обеспечит переезд в помещение не хуже.

К Институту был прикреплен ещё и соседний домик, овеянный именем Пушкина – Дом Киселева, исторический памятник, но чтобы из небольшого особняка переселить жильцов, ютившихся в коммунальных квартирах, потребовалось бы выстроить несколько многоэтажных зданий. Уже в годы приватизации, когда вместе с режимом рухнула спортивная система, а из Дома Киселева жителей вытряхнули, последний советский директор ИМЛИ Феликс Феодосьевич Кузнецов, отличавшийся невероятной напористостью и шедший к намеченной цели «как танк» (выражение последнего советского академика-секретаря Е. П. Челышева), сумел восстановить единый комплекс. Институту стал опять принадлежать дом, помнивший Пушкина, и манеж с конюшней, которым когда-то распоряжался пушкинский зять. Но вскоре Институту урезали бюджет, и в поисках финансовых средств у Феликса не осталось иного источника выживания, как сдать оба флигеля немецкому банку. Институт вернулся в прежние пределы, без конюшни с манежем, зато выстоял в бурю перемен. Сотрудники Института не зачли Кузнецову его заслугу и не переизбрали на следующий директорский срок, о причинах конфликта судить издалека не берусь.

В мое время стоило добраться до библиотеки на Дзержинского, дверь в дверь с Музеем истории и реконструкции Москвы, четвертый этаж без лифта, и открывались врата познания. Как вспомнишь этот подарок судьбы, так мороз по коже продирает при мысли, если бы закрыли библиотеку, прежде чем я успел залатать прорехи в образовании?

Наверстывая из нашего образования изъятое, передержанный на прогрессивной диете, набросился я на консерватизм и реакцию. Начал с Аполлона Григорьева. Его «Скитальчества», которые у нас были дома, я читал, но не вчитывался, многое не понимал. В институтской библиотеке обнаружился напоминающий «Литературное наследство» увесистый сборник «Материалов к биографии Григорьева» и тома из разных изданий собрания его сочинений. Сочинения в разных изданиях не раз начинались и никогда не заканчивались. Погрузившись в григорьевский мир, я осознал, насколько он – мой символический «сосед»: от Козихинского переулка, где он родился и где в мое время находилась общественная прачечная, до Малой Полянки, где он провёл юность, от центра Москвы до Замоскворечья всюду мы с юнгианской многозначительностью оказывались, так сказать, рядом. На улице Чехова (бывшая Большая Дмитровка) дом Григорьевых находился напротив Райкома Комсомола, на Малой Полянке окна нашей квартиры выходили на пустырь и остатки ворот у дома Григорьева.

Выучил я наизусть его покаянные письма Погодину – автопортрет без ретуши. Кунцевские ночи, когда на даче у Боткина Григорьев витийствовал и, развивая идеи органические, проповедовал целостность и самобытность. Слушал его Островский, слушал молодой Толстой. «Бедность не порок», «Гроза», «Война и мир», «Братья Карамазовы», всюду слышен Григорьев, в строках и между строк, хотя закавычить его слов невозможно – он был веянием.

«Гамлета» Григорьев выучил наизусть, а толковал так, словно трагедии не читал или читал не до конца, трактуя пьесу как оправдание недействия. Опровергая Добролюбова, «сосед» не читал ни «Обломовщины», ни «Тёмного царства». Ругал леворадикальных журналистов, «теоретиков», и не оспаривая их теорий по существу, отделывался зубоскальством. В полемике с Добролюбовым допускал удивительную передержку и очевидное смешение понятий: пьесу путал со спектаклем, то есть очищающий катарсис со смыслом представления. Получалось, что не может быть обличением «темного царства» прекрасное представление. Отзвук того же впечатления мне слышался в ликовании, с каким Дед Вася произносил «Шире дорогу – Любим Торцов идет!» – тот самый Любим Торцов, согласно восторженным словам Григорьева, «пьяный, исхудалый, но с чисто русскою душой». Видел мой дед «Бедность – не порок» в Малом театре 1900-х, он не называл исполнителей, но известен репертуар, поколение спустя после Григорьевских времен, и я установил, что дед был восхищен Михаилом Провычем Садовским в роли Дикого и Константином Рыбаковым – Любимом Торцовым. Показалось понятным, почему Григорьев мог думать так, как он думал. Прекрасные актеры своим искусством облагораживали Кит Китычей, вызывая сочувствие к темноте и бессердечию.

Обещал Григорьев объяснить, в чем суть нового слова, сказанного Островским, Колумбом Замоскворечья, он снова и снова принимался излагать свою мысль, однако не дальше тавтологии: народно, потому что правдиво, правдиво, потому что народно. Свое положительное истолкование «Грозы» все откладывал и в конце концов так и не истолковал, а только обозначил, и обозначил замечательно, как он это делал, называя выразительно-живыми словами, что надо бы объяснить: «Ведь мы ищем, мы просим ответа на страшные вопросы у нашей, мало ясной нам жизни; ведь мы не виноваты ни в том, что вопросы эти страшны, ни в том, что жизнь наша, эта жизнь, нас окружающая, нам мало ясна с незапамятных времен»[222]. И… и… оставлено до другого раза, какого не представилось. Аполлон Григорьев – порыв и проволочки, прозрение и сумбур, начатое и брошенное, неуправляемая самобытность, воплощением которой служил он сам, способный постичь и неспособный свою же мысль довести до конца, не анализ и не выводы, а всего лишь веяние, и – какое веяние! – оно не улетучилось, ведь наша жизнь, как была, так и осталась нам мало ясна.

Библиотека была замечательна доступностью. Книги под рукой, зашел, с полки взял, прочитал. Велика ли доблесть прочитать? Для нашего поколения – проблема проблем. Крупнейшие фигуры, скажем, славянофилы, для нас со школьной скамьи и на протяжении университетских лет практически не существовали. Их не запрещали и не переиздавали. Множество книг находилось в спецхране, и даже там, за железной дверью, доступность книг разграничивалась. На «закрытых» книгах стояла «гайка», шестигранный знак запрета, на некоторых книгах две гайки, некоторые и под двумя гайками было прочитать нельзя, к ним требовался дополнительный «допуск». А прочитать, надо признать, прочитали, сколько прочитали! Что прочитал, о том без промедлений можно было поговорить со старшими сотрудниками – шли по коридору. Получал незамедлительно консультацию у специалистов, которые те же тексты изучали и комментировали с монашеским прилежанием, как определил Сноу.

Слушая их, я не слышал «Мне кажется» или «По моему мнению». Разумеется, у них были мнения, но сообщали они итог общих усилий после перетряски на исследовательском «решете». Все, почти без исключения, трудились в самом деле, словно послушники, посвятившие себя предмету изучения. Это сразу чувствовалось, когда я сравнивал их с истолкователями, у которых прежде всего «я думаю», хотя толком ещё и не знают, о чем и что думать.

Мне поручили просматривать английские тексты Герцена и даже пропечатали редактором в списке участников издания его Собрания сочинений. С тех пор, в хорошую минуту, когда мы с друзьями отдыхали, я стал от них требовать, чтобы они меня иначе не называли, и друзья не отказывали: «Эх, ты, ррредакторрхерррцена!». Писал Герцен на английском немного, но я многое узнал, вчитываясь в примечания, составленные сотрудниками герценской группы. Примечания мне казались чудом: не имевшие доступа к заграничным источникам (а что без них Герцен?) восстанавливали атмосферу его эпохи. В годы железного занавеса, перед поездкой в Англию, с лошадьми, я вознамерился взять с собой материал по Герцену, от чтения которого у меня кружилась голова и пламенели мозги. Хотел совершить «Герценский маршрут» и попросил Путинцева Владимира Александровича, руководителя издания герценских сочинений, снабдить меня лондонскими адресами Герцена. Не видевший Лондона В. А., без слов, в ответ на мою просьбу, тут же сел у стола и, не отрывая пера от листка бумаги, составил список из тринадцати адресов с номерами домов и названиями лондонских улиц. У него заняло это полчаса, а я в Англии, не имея возможности выпустить вожжи из рук, за два месяца не нашел времени, следуя списку, пройти по всем адресам. Лондонский листок я сохранил как возникший у меня на глазах фетиш специальной осведомленности.

Недавно услышал: «Книга какого-то Путинцева о Герцене…» Какого-то?! Чуть было я не задохнулся: после трахетомии у меня от волнения, как у крыловской Вороны, дыхание спирает. Какой-то держал у себя в голове тридцать томов сочинений, под руководством какого-то сотрудники, не выезжавшие за пределы Садового кольца, в докомпьютерный век, кажется, присутствовали на заседаниях Британского Парламента и Парижской палаты депутатов, а также получали западноевропейскую прессу 50-70-х годов девятнадцатого века, такова полнота и надежность комментариев ими составленных. А сейчас взял я в руки роскошные изданные тома Собрания сочинений Константина Леонтьева, приятно в руки взять, а комментариев нет, хотя редакторами значатся люди, выезжающие за границу и компьютер у них под рукой.

Лондонские беседы Герцена с Толстым и Достоевским определили направление их мысли, от него они услышали им выстраданное представление о соотношении России и Запада. Толстому Герцен подал идею, которая воплощена «Войной и миром»: самосохранение нации, сопротивляющейся прогрессу, который пытаются навязать извне. Герценские «Концы и начала» – это идейный источник «Зимних заметок о летних впечатлениях» Достоевского, о чем в примечаниях, правда, не упоминается, и Сол Беллоу о том не написал в своем предисловии к английскому переводу «Зимних заметок», вообще написал так, что зарубежный читатель из этого предисловия едва ли поймет, о чем собственно путевые впечатления русского писателя, побывавшего на Западе. Нобелевский лауреат оградил своего читателя от испытанного Достоевским разочарования.

Своё разочарование в Западе Герцен пережил и запечатлел без подсказки и предвзятости: «Говорю, что вижу… Понимание дела вот и вывод». Видел Герцен духовную старость западно-европейских поколений, он первым из русских обрисовал кладбище, на котором лежат дорогие покойники. «Мещанство – последнее слово цивилизации», за эту мысль Герцен достоин памятника, считал Константин Леонтьев. Как никто из наших классиков, Герцен, самый образованный из них, оказался способен на понимание происходящего в мире. Именно эта его заслуга оказалась в тени, его заслонили фигуры, которые от него узнали увиденное им. Шпенглер, рассуждая о России и Западе, не упоминает Герцена, называя тех, кто глазами Герцена взглянул на Запад. Что же, скажут, у них своих глаз не было? Они не верили своим глазам, пока не поговорили с Герценом, который посвятил их в сложившееся у него представление: Европа стремится осесть, кристаллизоваться в мещанском устройстве до прекращения истории. Френсис Фукуяма это, несомненно, читал и повторил, но на источник идеи не сослался. Гегельянец Герцен в свете усвоенной им философии осмыслил виденное собственными глазами, но оказался «забытым и никому ненужным» – так его положение определил Александр Блок. Герцену, хорошему писателю, по оценке Толстого, выговаривали за непонимание того, о чем он написал и написал лучше тех, кто взялся ему выговаривать. Теперь у нас Герцена поносят, считая космополитом, это он, который о себе написал: «Начавши с крика радости при переезде через границу, я кончил моим духовным возвращением на родину» («Письма из Франции и Италии», 1858).

В полную меру пользоваться библиотекой стали мы, впрочем, не сразу. «Взять хотя бы», – нередко в поисках нужных ему примеров на заседаниях говорил Вадим, словно все это ему давно известно, на самом же деле «хотя бы» являлось чтением всего лишь вчерашнего дня. «Давно пора понять» читаю в кожиновских статьях тех лет, читаю и вспоминаю, сколько раз на заседаниях приходилось слышать от Вадима «Давно пора», а я про себя прикидывал: «Давно ли мы-то с тобой поняли?». Когда Вадим меня погнал, буквально погнал в библиотеку за книгой Бахтина о Достоевском, то по формуляру было видно, что спросом книга ещё не пользовалась, и сам Вадим, я знаю, без году, как прочел книгу и воспламенился.

Константина Леонтьева открыл мне советчик со стороны – В. Д. Метальников. Коннозаводик-переводчик подарил мне за ненадобностью живописный портрет жеребца-производителя своего завода (раму оставил себе) и дал почитать «Анализ, стиль и веяние». «Мракобес! – рекомендовал В. Д. неведомого мне автора. – Но стилист: не оторвётесь!». Начал я читать и не мог оторваться. Позднее прочел, что Чехов говорил о Леонтьеве: тоскует по розге, таково впечатление читателя-современника, испытавшего розгу на себе. А я, пресытившись либеральным прогрессизмом в суждениях о русской литературе XIX века, прозрел: как можно было не знать охранительного корректива к известной нам критической классике? Очарование Леонтьевым у меня не прошло, однако отношение к нему становилось всё осторожнее по мере того, как проступал ход его мысли, подгоняющей реальность под некий прихотливый идеал.

Европейским пиджакам Леонтьев предпочитал локальные одеяния, хотя и неудобные в современной жизни, зато красочные, предпочитал на словах, а сам, судя по фотографиям и зарисовкам, одевался вполне по-европейски, очевидно, не желая испытывать неудобства, какие во имя самобытности пусть испытывают другие. Леонтьеву предоставьте не роскошные, всё же приличные апартаменты, ту самую цивилизованность, какую он же поносил. Выходит, он будет цивилизацией пользоваться, подначивая других выйти за рамки цивилизации. Призывал воевать Стамбул, это участник проигранной Крымской войны! Что, на его взгляд, нужно для сохранения «цветущей сложности» русской культуры? Недавно с государственной трибуны нам напомнили его слова, однако не назвали двух условий, необходимых, по Леонтьеву, для «цветущей сложности»: кровопролитие и неравенство.

Нет, за фанатиками, верующими в неравенство и жаждущими крови, не пойдут. Все хотят того же, чего и Леонтьев желал, – устроенности. «Не принимайте моих выводов, но следуйте духу моих суждений», – предлагал Леонтьев. Следом за Карлейлем, Милем и Герценом определяя парадокс прогресса, он утверждал в доказательство своего тезиса: распространение – не расцвет, а снижение уровня вместо подъёма. Проницательный консерватор, Константин Леонтьев видел и понимал, что происходит, но его рецепты борьбы с происходящим (обычно у консерваторов) неприменимы, опрометчивы, опасны и просто нелепы, прежде всего потому, что сам он участия в применении им же предлагаемых мер принимать не собирался, себе он отводил роль заинтересованного зрителя, наблюдающего с эстетической точки зрения красочную реальность, колорит которой не потускнеет, доколе будут, как следует, пороть, лить кровь и сохранять бросающееся в глаза своей живописностью неравенство имущественных состояний. Оскар Уайльд, эстет, сходившийся с Леонтьевым в некоторых отношениях, поступал последовательнее: следуя своему изысканному вкусу, одевал нищих в лохмотья, им самим подобранные. Как писал Розанову близко знавший Леонтьева Страхов: «Он очаровал вас своим умом, а вы не представляете себе, какая это была гадость». Ум и гадость – исключительные способности понимания и – личные вкусы, для Страхова неприемлемые. Чехов, читая Леонтьева, назвал его настроение «тоской по дубине».

Для Леонтьева вера – основа государственности, но в религии его не пугает и даже устраивает церковная казенщина, в тисках которой задыхалось православие. Умнейший консерватор Леонтьев неотразим, пишет ли он критически о литературе, политике или общественном движении, однако он же реакционер, его рекомендации опасны, губительны и, к счастью, неисполнимы. Изумительный стилист в своих статьях, Леонтьев бездарен в своих же романах, его критика крупнейших писателей-современников проницательна и тонка, но когда исходит он из своего эстетического идеала, то приводимые им образцы, достойные с его точки зрения подражания, это писатели второстепенные и просто посредственные.

О Василии Васильевиче Розанове я впервые услышал тоже не от сотрудников Института, зато в библиотеке нашел многие его книги, причем, малочитанные. Услышал же я о Розанове от вернувшегося из ссылки волжского писателя Николая Кочина, встреча с ним состоялась во время моей командировки, когда меня послали в Сормово за ответом на вопрос, что такое коммунизм.

Николай Иванович подарил мне свой роман «Девки», малую классику советской литературы. Моя московская соседка по дому, пенсионерка республиканского значения, попросила у меня что-нибудь почитать, и я дал ей «Девок». Возвращая книгу, соседка сказала: «Ведь это же про меня». И рассказала, как во времена Гражданской войны в Средней Азии она застрелила муллу. Ехала верхом, мулла сидел у дороги, вынула наган и – готов. «А зачем я его застрелила, сама не знаю». Застрелившая муллу пенсионерка республиканского значения жила вместе со старшей сестрой, пенсионеркой значения всесоюзного, высшую пенсию получила за разгрузку трупов по лагерям. Однажды под вечер приходит к нам всесоюзная старушка и говорит: «Если скажут, что я упала с кровати и убилась, не верьте. Меня вытолкнут из окна». Такого мы с женой не услышали, но хоронить старушку вскоре хоронили.

«Вы о Василии Васильевиче не слыхали? – удивился Кочин. – А Горький считал его гениальным». Там, над Волгой широкой, Николай Иванович привел на память пару розановских цитат, и у меня, говоря словами Тэффи, волосы зашевелились от восторга. Удивился же Николай Иваныч потому, что перед ним был сотрудник учреждения с именем Горького. Сотрудники постарше меня о «Василии Васильевиче» знали, но тоже далеко не все, а если и слыхали, то не читали. Розановские книги были с пустыми формулярами, не востребованные. Зато спустя несколько лет увлеклись Розановым до того, что называли его без фамилии, по имени-отчеству. Аспирант из новеньких и решил, что Василий Васильевич есть некто вроде Ивана Ивановича Анисимова и даже поважнее. Иван Иванович – директор Института, а Василий Васильевич, о котором говорят с ещё большим почтением, видно, какое-то наивысшее начальство, либо из Отделения языка и литературы, либо из Президиума Академии Наук СССР.

Читал я и перечитывал Розанова, как сам он себя определил: примечание к русской литературе. Какое примечание! Обостряющее смысл классического текста. Но чем больше я читал Розанова, тем яснее становилось, что он, подобно Ап. Григорьеву, не читал как следует того, на что нападал. Чернышевского, Добролюбова, Писарева третировал заочно, судил о Герцене, но, совершенно очевидно, мало его знал, ибо у Герцена сказано раньше и лучше, что Розанов пытался сказать. Начитавшись Розанова, увидел я рисунок его мысли: выкручивается. «Изувер» – дал ему определение Лифшиц, не забывший о нем в своем «Курсе русской культуры», когда Розанова не вспоминали ни добром, ни злом, будто его и не было. Действительно, розановское умоверчение сродни изуверству: выхватывал строку, переиначивал цитаты, брался за проблему и тут же уходил, проблему «сбрасывал со стола». Розанов изобразил, как поп-фанатик требует, чтобы Гоголь отрекся от Пушкина, и как Гоголь вострепетал, однако не отрекся. А что сам Розанов проделывал над Гоголем? Уничижительно отзываясь о Гоголе и упрекая за карикатурность в изображении русской жизни, цитаты не приводил дословно. Необязательно цитировать точно, если из чужих слов не выводить своей системы. Розанов же переиначивал слова, на которых строил доводы, – лишь бы протащить свою идею. Предлагал плюнуть на русскую литературу, словно она была всего лишь «Как прекрасно написано!». А была она прежде всего, как следует, не читана тем же Розановым. Он вычитывал-выковыривал смысл ему нужный для оправдания самого себя. Выдумывал Россию «мужика, попа и солдата». Хорошо ли жилось на Руси мужику, попу и солдату? Была бы Россия страной мужика, попа и солдата, стояла бы по сию пору.

Дед Борис как редактор «Русской газеты» сидел среди журналистов недалеко от Розанова на заседаниях Думы. Услыхав от меня «Розанов», он прянул в сторону, словно я ему какую-то пакость подсунул, будто от меня пахнуло чем-то смрадным. Но я не чувствовал того же запаха, мне казалось, выветрившегося. «Вы до Розанова дошли!» – писал мне художник-иллюстратор Н. В. Кузьмин, едва признался я в своём увлечении розановскими книгами. Я не знал, как истолковать этот возглас в послании, нарисованном затейливым кузьминским почерком: поощрение или порицание? Кузьмин предложил мне познакомиться с Татьяной Васильевной, дочерью Розанова, стало быть, не чужд был того круга интересов и связей. Он же предупредил, что Татьяна Васильевна «странновата», не вполне в себе, и тем самым дал знать, что много от знакомства ждать не приходится, но близость прошлого – на расстоянии протянутой руки, хотя из-за чрезмерной занятости, не всегда находилось время руку протянуть.

Редкостная по составу, прекрасная полнотой Библиотека ИМЛИ находилась в непрекрасных условиях, на четвертом этаже, без лифта, в старом, давно не ремонтированном доме. Однажды прорвало трубы, затопило часть хранилища, книги, как белье, сушили на веревках. И какие книги! Висело на веревках, о чем сообщили в рекламном буклете, когда введение рыночной экономики стало требовать рекламы: «Наиболее ценными изданиями в этом фонде являются книги и периодика XVIII–XX вв., а также прижизненные издания русских и зарубежных классиков, книги с автографами писателей, уцелевшие экземпляры книг из тиражей, уничтоженных цензурой». Зная кое-что о международном книжном рынке, я думаю, продать бы дубликаты из того, что висело на веревках, была бы библиотека давно отремонтирована и открыта. Но уникальные собрания библиотеки рекламировались, когда библиотека была закрыта и остается закрытой до сих пор, а часть её сгорела. Проверить, что уцелело, невозможно, библиотека закрыта без надежды открыться в обозримом будущем. В пожаре, уничтожившем огромное общеакадемическое книжное собрание, погибла перенесенная туда иностранная литература. Значит, уцелели книги, которые я так и не успел сдать. Как же работают сотрудники? «Товарищи, мало пользуетесь библиотекой», – в наше время говорила заведующая. «А пегеписка Флобег'а не г’азг’езана!» – удивлялся Голенищев-Кутузов, ведь писали о переписке Флобера. Так и пишут, так работают: кто, «ползая по сети Интернета», ищет источники, а кто берет прямо из головы, как выражался Гек Финн.

Две культуры

«Существуют две нации, между ними нет ни общения, ни сочувствия, нет у них представления о вкусах и взглядах друг друга, словно они обитают в различных сферах или находятся в разных мирах…».

Бенжамен Дизраэли. «Сивилла, или Две нации» (1845).

Умонастроение мое институтских времен на первых порах походило на послевоенное увлечение футболом: каждый из нас старался сам «штуки забивать» вместо того, чтобы кому-то другому «отдавать мяч на выров». Очень нужно мне корпеть над чужими текстами! Всё же разнообразие даваемых мне заданий, чтобы их выполнить, заполняло прорехи в знаниях, docendo discimus, способствуя в познании другим, помогал прежде всего самому себе восполнять пробелы в образовании.

Срочно к выступлению Анисимова на собрании писателей реферировал нашумевшую лекцию Сноу «Две культуры». Сноу ссылался на эллинизм, а я мало что знал про эллинизм (проф. Полонскую едва слушал), пришлось доучиваться, чтобы не наляпать ошибок. Слушая речь Большого Ивана, когда он в Союзе писателей говорил по моему реферату о лекции Сноу, я понял, что же я реферировал. С облегчением вздохнул, когда упоминая эллинизм, Иван привел выдержки из моего реферата, даже лучше меня самого понимая, что в реферате изложил я. Лекцию Сноу на Западе не забыли и даже справляли её полувековой юбилей, напирая на один мотив, расхождение технического образования с гуманитарным, и минуя политическое существо дела, но уж это я уловил благодаря Большому Ивану, сделавшему выводы на основании моего, не очень мне самому понятного реферата. Современный Запад переживает нечто вроде эллинизма, упадка, толкуя Сноу, говорил Иван, подчеркивая, что переживает Запад. А мне Анисимов сказал: «Молодец Сноу – говорит о двух культурах!» После паузы: «У него две культуры не те, не по Ленину, но всё равно это правильно».

Ничто нам так не навредило, как искажение ленинской идеи «двух культур». Пожалуй, лишь христианская заповедь «Возлюби врага своего» подвергалась столь же беспардонному извращению, но это не сказывалось на нашей повседневной работе. А «две культуры» превратились в проскрипционный принцип. Нужно различать две культуры, говорил Ленин, имея в виду культуру передовую и консервативную, а различать, не зная обе культуры, само собой, нельзя. Но ссылаясь на ленинские, вырванные из контекста слова «берем только» (развиваем), культуру разрубали надвое, и нам вдалбливали, что достаточно знать только одну культуру, передовую. Перетолкование ленинского представления мешало изучать и печатать всё, что не втискивалось в рамки передового.

Ленин говорил, что овладеть следует всем богатством знаний, накопленных человечеством. В постсоветские годы над этими словами измывались как бессмыслицей, не вникая в смысл сказанного, а сказано было во времена, когда неистовыми ревнителями революционной веры считалось, что от многих знаний необходимо отказаться. В советские годы, что Ленин ни говорил, понимали применительно-произвольно. Во времена Горбачева, который продолжал ссылаться на Ленина, горбачевская версия ленинского понимания общечеловеческих ценностей послужила орудием развала.

Когда начали крутить «общечеловеческими ценностями», я по совместительству уже преподавал в МГИМО, учреждение насквозь политическое, и там началась паника. Прежде всего всполошились, где и когда Ленин говорил то, что на него непохоже? Завкафедрой марксизма, сомневаясь в горбачевском истолковании Ленина, напоминал пушкинского Отца Варлаама, которому беглый монах читает сыскную грамоту шиворот-навыворот, и получается, что беглый это сам Варлаам. Спасая себя, старик, взрывается: «Нет, брат, молод ещё надо мной шутки шутить». И завкафедрой доискался в статье о программе тех слов, какие были искажены и присвоены реформатором. Ленин говорил о бесспорном для марксиста: общечеловеческое в принципе, конечно, выше пролетарского, но принцип осуществим лишь в бесклассовом обществе. Успокоив свою философскую совесть, завкафедрой публично однако не выступил, а в печати и на деле торжествовал абсурд, процесс пошел, и перетолкование ленинских слов имело, как мы слишком хорошо знаем, последствия катастрофические по мере того, как стали делиться с зарубежным человечеством ценностями материальными. Задешево продали целые промышленные отрасли, разбазарили часть бесценных природных ресурсов, отдали куски своей территории, открыли разведывательные секреты, а информацию, наработанную целыми исследовательскими институтами, ученые, увешанные советскими званиями и наградами, вывозили за рубеж как свою собственность: настолько общечеловеческими оказались ценности адептов и агентов перестройки, проводивших классовые интересы компрадорской олигархии (теперь это вредительство оправдывается как изменение тренда нашего развития, то есть не жульничество, не воровство, не предательство – не подлежит Уголовному кодексу, реформаторы хотели, как лучше, и сделали всё, что могли).

Большой Иван, когда Сноу заговорил о «двух культурах», шагнул ему навстречу, прекрасно понимая, что Сноу говорил о других культурах, но все же английский писатель считал желательным и даже обязательным знание двух культур, и Анисимов хотел было, тот же довод использовать, но не успел, скончался. Ставший после Анисимова нашим директором Сучков думал сдвинуть дело с мертвой точки. Он считал, что Ленину непосредственным источником идея «двух культур», которая восходит к Платону, мог послужить Дизраэли и его роман «Сивилла, или Две нации». Соответствующую выдержку найти и перевести было нетрудно, но Сучков полагал, что Ленин цитировал по старому переводу романа. «Я сам читал перевод!» – говорил он, требуя, чтобы я отыскал ту книгу: две нации – две культуры: богатых и бедных в капиталистическом обществе, у нас при социализме разобщение культур, само собой, изжито, преодолено. Однако искомого перевода не было. Но найдись перевод, что изменилось бы? После кончины Бориса Леонтьевича наш ЮрБор мне рассказал: у них в семье считалось, что Ленин взял идею «двух культур» из статьи его деда Роберта Виппера «Две интеллигенции»: предреволюционный идейный раскол среди образованных, с чем, как считалось, тоже давно покончено в нашем обществе. Ну, сослались бы на Виппера и что? Как будто ссылка могла перевесить бесчисленные повторения «берем только… берем только… берем только». Вадим Кожинов пытался с «только» спорить, но никакие доводы не действовали, действовали интересы.

«То, что полезно для общества, возможно ввести в жизнь только силой, так как частные интересы почти всегда этому противоречат», – с этими словами Руссо согласился Пушкин. Личные интересы вовлечены в затемнение любого вопроса, это универсально, борьба во имя интересов общественных не бывает безличной. Прояснение ленинского понимания культуры становилось невозможным из-за благоглупостей, что годами высказывались по поводу «двух культур». Кем благоглупости высказывались, те и старались не допустить прояснения, а ничто не защищают так яростно, как собственную застарелую неправоту. У нас среди влиятельных лиц не находилось заинтересованных в прояснении, потому что ими и было запутано, а вроде готовые прояснить хотели тот же вопрос запутать по-своему. Сопротивлялись прояснению генералы советского марксизма, они успели наговорить глупостей и были готовы свои глупости отстаивать зубами и когтями во имя защиты марксизма-ленинизма от извращений, они же потом будут хоронить ими извращенный марксизм-ленинизм.

С влиятельным литературным деятелем был у меня разговор. Издать бы у нас в переводе, говорю, книгу русского американца Германа Ермолаева «Советские литературные теории», мы сами того не написали. Деятель возразил: «Что же получится? Ермолаев прав?». Упустил я из вида, что Ермолаев им же был разнесен на все корки, поэтому прав или неправ, низззя. Подобный саботаж теперь называется глубинной политикой (после книги Питера Дейла Скотта).

Мы делали врагами если не своих друзей, то по крайне мере не-врагов. Истинных врагов и не знали. Истинные враги хотели стереть с карты мира страну под названием СССР, но существовала среди наших противников и промежуточная категория, с ними была возможна полемика. Однако наши влиятельные специалисты считали, что зарубежный специалист по русской литературе уже враг, если не думает и не пишет слово в слово так, как пишут и думают они.

Меня однажды разбудил телефонный звонок авторитетного литературоведа, специалиста по Маяковскому. Сам он прославился тем, что представил в Иностранный Отдел план своей зарубежной командировки, план вернулся с возмущенной резолюцией: «Что ученый собирается изучать в кабаре и злачных местах?» – «Я же следую по стопам Маяковского», – не смутился ученый. А мне он предложил: «Давайте вместе напишем разгромную рецензию на книгу Биллингтона “Икона и топор”». Книга только что вышла, и её сразу законопатили в спецхран, я туда ещё не добрался и не знал, стоит ли Биллингтона громить. Оказалось, что им одобрительно упомянута моя статья о «Гамлете», а старший товарищ по работе, видимо, исполнявший наряду с научными ещё и дополнительные функции, проверял, падок ли я на вражескую лесть. Неужели автор из-за океана сам усмотрел мою статью? Или ему кто-то из наших шекспироведов подсказал? Возможно, один из тех, с кем за компанию попал я в проработку на страницах партийной прессы. Тут и приглашение мне пришло из Американского Посольства, на концерт джаза. «Тебя заметили», – объяснил мне двустороннее внимание брат Андрей, однако не объяснил, с какой стороны заметили.

Такова была одна из тех перед моим взором слегка приоткрывшихся потайных дверей, за которой скрывалась система неофициальных международных связей. С тех пор меня приглашали в Американское Посольство, вероятно, в надежде, что я напишу ещё что-нибудь достойное заокеанской похвалы. Книги Биллингтона я вовремя так и не прочел, поэтому по неведению выдержал проверку на лояльность. Много лет спустя оказался я на заседании Двусторонней Комиссии между нашим четвертым директором Бердниковым и Биллингтоном, официальным партнером с американской стороны, а ему, партнер-не партнер, закрыли въезд в нашу страну. Стал Биллингтон просить Бердникова поспособствовать ему в получении визы, а четвертый директор в ответ: «Это зачем же? Ещё одну “Икону и топор” писать?» – «Я давно перерос ту книгу!» – воскликнул Биллингтон. Перерос-не перерос, все равно низззя. С тех пор годы прошли и встретил я нашего бывшего Консула, рассказал ему о том разговоре, и он вспомнил: «Это же я визы и не дал». А почему? Звонили из Москвы. Кто-то влиятельный успел разоблачить зарубежного автора и навесил ему ярлык врага, чтобы не тратить силы на полемику. А для полемики «Икона и топор» – повод благодатнейший, перо в руки и катай, если имеешь нечто дельное сказать о диалектике покорности и бунта.

Дубиноголовое запретительство нависало над нами. Меня контрастом поразили две выставки, устроенные одновременно, в 1970-х, и посвященные одному и тому же времени из прошлого – первые десятилетия 1800-х. Одну мы увидели в Библиотеке Британского музея, другую не могли не видеть – в Библиотеке им. В. И. Ленина. При входе с лондонской улицы в зал Британского музея ты попадал в ушедшую Англию: ни конфликтов, ни чувств – ничего из экспонированного на выставке нельзя было найти в современной английской жизни, разве что на портретах характерные национальные черты. Выставка же в Москве вызывала мысль: воз и ныне там! Ничего не изменилось: нелегальная печать, цензура, преследования, судят, сажают, словно ста пятидесяти лет и не проходило. В сознании каждого из вовлеченных в умственный труд по-прежнему гнездилось опасение: чего-то не разрешат, за что-то покритикуют и сделают оргвыводы. Кто внушал опасения? Однажды внедрившие очевидный бред.

Отбывший свое Сергей Александрович Макашин рассказывал – это ему, выражая на этот раз полное доверие, поручили привезти из Англии прах Огарева, и он сидел и смотрел перемалываемый прах – старались показать, что – без обмана, получите всё сполна. Но Макашин оборвал меня, едва заговорил я о Герцене и его посещении ипподрома. Было это на вечере в Доме-музее Герцена на Сивцевом Вражке. После заседания шли мы с Макашиным из Дома-Музея к метро «Кропоткинская». К нам присоединился Иоанн Савельич Нович, автор «Духовной драмы Герцена», эту книгу я читал, но так и не понял, в чем заключалась драма. Знающий автор не мог своей мысли выразить прямо, а мне не удалось прочитать между строк. Шли мы переулками, на которых герценская драма разыгрывалась, и на открытом воздухе под покровом ночи знатоки говорили о Герцене так, как ни один из них публично, да ещё в печати не решился бы сказать. Свернули мы с Сивцева Вражка на бульвар, и вдруг, обратившись ко мне, Макашин говорит: «А я ведь, знаете, из коннозаводчиков». Смотрит на меня ещё один бывший зека, а в глазах его я читаю: «Эх ты, если бы ты только сознавал, сколько же в наше время приходилось претерпевать тому, кто был из коннозаводчиков!»

Запретительство исходило будто бы из «ленинского учения о двух культурах». Сопротивление встречала всякая попытка намекнуть, что Ленин не говорил тех глупостей, которые ему приписывают развивающие и обогащающие его учение. А снизу или, лучше сказать, со всех сторон, справа и слева, пользуясь глупостью, поддерживаемой сверху, напирало «свободолюбивое» словоблудие всех сортов. Стоило ли верить антипапам? Были среди них и такие: со знанием дела несли чушь, «пользуясь некоторой неосведомленностью аудитории», – так говорил Луначарский о распространившихся у нас в 20-х годах приемах полемики. Тогда в полемику включились массы, которые в спорах брали классовым чутьем, а в наше время всеобщей грамотности, но недостаточной начитанности, можно было, заручившись сочувственной поддержкой сплочённого большинства, городить всё что угодно, и этому внимали, в особенности если шла манипуляция терминами, вроде жюстис поэтик, поэтической справедливости, а кто подтасовку понятий замечал, те помалкивали, должно быть, во имя свободы слова. Если же хотите что-то напечатать, а оно не прогрессивно, то протаскивайте, выдавая за реализм, гуманизм, прогрессивное видение, что, если всмотреться, можно усмотреть и в крайней реакции.

Против интереса к реакции я не протестовал, если и протестовал, то против неназывания реакции реакцией. Ведь что получалось? Скажем, философствования Хайдеггера трудно счесть прогрессивными, и чтобы протащить Хайдеггера, умалчивали неудобные факты, получался «другой Хайдеггер», не тот, который при нацистах подписал профессорскую клятву верности Гитлеру, призывал пасть ниц перед фюрером, иррационализм философа отвечал духу нацизма. Иначе, без умолчаний, невозможно было протащить Хайдеггера? Ну, это у кого и какие приемы и принципы. От авторства переправленных статей в Большой Советской энциклопедии мой дед, историк летания, отказался, а я, следуя семейному примеру, не стал, хотя мне предлагали, писать портрет русиста-советолога Симмонса, отказался, понимая, что кроме лжи во имя правды ничего иного у меня не получится.

При всех переменах неустранимой проблемой оставалась невозможность называть вещи своими именами. «Разве есть у вас Античность?» – уже в послесталинские, но всё же строгие времена добивалась от меня Анна Балакян, когда она стала Вицепрезидентом Международной Ассоциации компаративистов. Анна, константинопольская армянка, необычайно прорусская, всячески способствовала нашему участию, но ради наших же интересов хотела убедиться, что у нас Ренессанс означает то же самое, что общепринято – возрождение античности. Если же античности нет, то и возрождать нечего. А нам – даешь Ренессанс! Что – мы хуже других? Предприятие всесоюзное, участвовали все республики, каждой полагалось по Возрождению с гуманизмом в придачу, всем – по главе, одной республике страниц не меньше, чем другой, за листаж шло социалистическое соревнование. Если один из наших братских народов обнаруживал у себя в далёком прошлом Ренессанс, а также гуманизм, то и другие не отставали: «И у нас был гуманизм, даже ещё раньше, и какой!» Замысел мировой – гуманизм искали повсюду, не нашли лишь в субтропической Африке, где во времена европейского гуманизма процветал канибализм, как отметила африканистка Ирина Никифорова.

Произвол осужден и не отменен, продолжали следовать зазеркальной логике: «Словам я придаю тот смысл, какой мне нужен». Ренессанс толкуем как расцвет, а если говорим Возрождение, то забываем, что это означает возврат. Нужен нам гуманизм в Древней Руси? Найдем гуманизм, цепляясь за слово «человек», которое попадается даже в наших летописях. Руководителям трудов приходилось кочевать из края в край по всей стране. Вернувшись, они давали нам указание всё перекроить, определяя, кому и сколько отвести гуманизма. Ту же ревность Густав Шпет в «Истории русской философии» назвал «самомнением перед соседями». «Всё должно быть в комплекте», – иронизировала Мариетта Чудакова, впрочем, заменяя один комплект имен другим комплектом.

Недоверие к интерпретации, как понимается теперь истолкование, зародилось у меня с тех пор, как я прослушал речь академика Конрада. Николай Иосифович пришел на первое заседание с обсуждением проспекта «Истории Всемирной литературы» и целый час говорил об экзегетике и герменевтике. Не впервые услышал я эти термины, они попадались мне в зарубежной печати, но речь Конрада заставила меня о таких понятиях задуматься. О чем же говорил авторитет? Об истолковании текстов нерукотворных, Священных, а литература секулярна и рукотворна. Авторитет говорил не о том, что должно интересовать меня, занимающегося своим предметом, литературой. Вторжение герменевтики в мою сферу есть нарушение границ моей специальности. Экзегетика, пояснения на полях, ещё куда ни шло, а герменевтика – расковыривание текста.

У Гадамера, крупнейшего международно признанного авторитета интерпретации, мы были с Михайловым Сашей. До сих пор жалею, что не попробовал коньяку, который он нам предложил. Отказались мы, боясь минутного ослабления внимания ко всякому слову, произносимому философом. Не понимаю, почему Саша, соглашаясь написать вместе со мной о визите, не сказал, что он составлял книгу переводов из Гадамера. Для меня книга оказалась большим разочарованием: авторитет интерпретации главным образом повторял по-разному одно и то же о возможности различных истолкований, но его собственных истолкований в книге я не нашел.

Прочитал и повидал я крупнейших зарубежных теоретиков литературы моего времени: они, кроме Уэллека, – исторгатели истин, пифии, как мне объяснил сотрудник Института Академии Наук СССР, которого за такое мнение изжили из… Института. Нет, вообще из философии, его, трезвомыслящего, изгнали сторонники свободы мысли, чтобы у нас было даже ещё свободнее, чем на Западе.

Вслушиваясь в споры наших маститых между собой, всё явственнее различал я в их дебатах тонкий, однако важный оттенок – прагматический. Спорят между собой два ориенталиста о суфизме. Слово это я тогда только узнал, поэтому внимательно вслушивался. Один всё знает про суфизм, и другому прекрасно известно, что это такое, восточное умоверчение. Сидят они и, поглядывая друг на друга, прикидывают, сойдёт ли суфизм за гуманизм. Разговор шёл не о том, было ли некое умственное движение гуманизмом, нет, специалисты искали, как то или иное направление выдать за гуманизм, и чтобы выглядело пристойно – научно. Если требуется доказать, что и у нас, не хуже других, была своя эпоха Возрождения, то отыскали средневековую секту так называемых «жидовствующих»[223]. «Это же фо'гменное м'гакобессие!» – говорит Голенищев-Кутузов, а его не слышат. Играя словом «человек», доказывают, будто наши схимники и чернецы были гуманистами.

Слововерчением можно заполнить антологию, поучительную, пусть для нынешних поколений неправдоподобную, впрочем, и теперь мудрят, уже без цензуры, свободно, исключительно по своей воле. Посмотришь на важные лица, если попадают они на телевизионный экран, – какая безусловная вера в собственный авторитет, что за самоуважение, достойное лучших сатирических перьев от Салтыкова-Щедрина до Маяковского и Михаила Задорнова (пока Миша не касался лингвистики, тут на него приходилось напускать Леву Скворцова). Если нечто вовсе было невозможно высказать, а оно изворотливо высказывалось, то возникала понятийная каша похуже догматизма, однако заварившие кашу себя оберегали с остервенением. Мешанина благополучно протаскивалась, застревало называние вещей своими именами. «Огорчил» – было мне сказано, когда я всего лишь назвал модернизм модернизмом, и меня вычеркнули из поборников прогресса и правды.

Хотели меня вычеркнуть и охранители нашей ортодоксии. В институтском сборнике проскочила моя статья о том, что Маркс консерваторов ставил высоко как консерваторов, если то были Коббет и Карлейль, обличавшие пороки буржуазного прогресса. Ленин в творениях Толстого видел зеркало революции, однако не делал из Толстого революционера, перед ним был утопических убеждений великий художник, который рисовал несравненной истинности картины жизни, исторически обреченной патриархальной жизни. «Реакцию протаскиваете?» – спросил Кожинова партийный работник, читавший статью. Вадим, уже понаторевший боец, знал, что не факты, а фракции служат мерилом доказательности, он успокоил обеспокоенного: «Это наш человек написал». Вопрошавший, рассказывал Вадим, усомнился в моем стопроцентном правоверии, однако оргмер не принял.

Проблема партийности

«Ленин требовал партийности только от членов Социал-демократической партии и преимущественно, если не исключительно, в политической публицистике».

Справочник по русской литературе под редакцией Виктора Терраса, Изд-во Йельского Университета, 1984.

До какой безнадежности у нас был запутан вопрос о партийности – центральный вопрос литературной политики! – видно из беседы, кого с кем? Главного редактора журнала «Новый мир», поэта Александра Твардовского со своим сотрудником, моим старшим университетским соучеником, Владимиром Лакшиным. Два лидера литературной борьбы, крупнейший поэт и видный литературовед сходятся на том, что Ленин имел в виду не художественную литературу, а партийную публицистику[224]. В том же духе толкует статью Ленина русский по происхождению и образованию американский литературовед Виктор Иванович Террас, автор книги о Белинском, осведомленный в своей области специалист. Не берусь читать в сердцах знающих людей и решать, зачем шли они в самоуничтожающий умственный штопор, но таков образцовый пример решения вопроса запутыванием вопроса.

У Володи головоломное положение проступает само собой в дневнике, он не лукавит, он в самом деле так думает. Сознавал ли Лакшин, каким же доктринером он выставляет себя? Одна из последних наших встреч с Володей носила оттенок мистический и была, я думаю, символической. Приехал я в Ясную Поляну, пошел по парку, вдруг на лужайке вижу: среди природы на раскладном стуле сидит Лакшин и разговаривает сам с собой. Ну, думаю, караул: тронулся! Бросился к нему, а из кустов со всех сторон: «Назад! Назад!». Оказывается, идёт съемка. Голоса ниоткуда требовали: «Не мешайте Лакшину!»

В дневнике Володя упоминает «Димку», Дмитрия Старикова, своего сокурсника по Университету, моего старшего соученика ещё по школе. Признает Димкины способности, не забыл, что Старикова называли «новым Шахматовым», это на филологическом факультете, где знали, что значит измерять способности масштабом Шахматова, которого основоположники современной лингвистики называли «золотым мальчиком филологии». Но Стариков перешел на сторону «Октября», и Володя знает, что Димка совершил тушинский перелет слева направо не по карьерным соображениям, однако над причинами перехода и не задумывается, ничего, кроме недоумения и досады, не выражает по этому поводу. Ему как завотделом критики оппозиционного «Нового мира» приходилось выдерживать нападки правоверного «Октября», но переход для него выглядит лишь прискорбным происшествием. Другой точки зрения Володя допустить не может, всё не-новомирское – тупость, глупость, подлость. Доверяя дневнику свое отчаяние, Володя поносит сопротивляющихся правде, которую он хотел бы опубликовать, а ведь в сущности хочет лишь своей воли и групповой правды. Попробуй кто-нибудь написать, что печатаемое в расчудесном его журнале не политически вредно, а литературно посредственно и просто плохо. Дневнику Володя доверяет признание, что, увы, в силу тенденции приходится печатать серость, но заяви об этом публично, напиши: «Бездарно», что бы поднялось! Уже в пору бесцензурной гласности я чуть-чуть тронул Володю, и что же? Разговаривать со мной перестал[225].

С Дмитрием Стариковым последний разговор у меня состоялся незадолго до его ранней кончины (рак мозга), разговаривали мы в поезде по дороге на какое-то мероприятие. Это был голос догоравшего правдоискателя, не знавшего, «куда пойти», ибо он уже успел разочароваться в тех и других. Бен Сарнов заклеймил Старикова как проходимца, Димку продолжают хоронить за «разнос Даниила Гранина», добивают за «травлю Евгения Евтушенко», вгоняют в небытие, и не дают нынешней публике перечитать и «травлю», и «разнос», чтобы читатели сами могли судить, чья была правда.

Высказаться о партийности начистоту было действительно невозможно, что и показывают страницы самого Старикова[226]. Но Димка не идёт на отговорки, пятого угла не ищет, он берется за проблему, как всегда, во всеоружии знаний, объясняет, как и почему Ленин поднял вопрос о партийности, и лучшего ответа на такое почему, мне не попадалось. Ему бы, когда он говорит о том, что Ленина интересовала «не сама по себе истина о необходимости творческой свободы», произнести ещё одно, всего одно слово, и вопрос оказался бы раз и навсегда прояснен.

Что бывало с теми, кто осмеливался магическое слово произнести, говорит участь Строчкова Якова Матвеича, безвестного героя, павшего на поле той же битвы. Ныне Володю превозносят, Димку хотя бы поносят, а Якова Матвеича не вспоминают, будто не было Атланта в облике обыкновеннейшего смертного, который попытался сдвинуть ось нашего идеологического мироздания. Ленин требовал партийности при многопартийности – сказано у него об этом яснее-ясного, но вокруг нескольких страниц, доказывая, что существует выбор партии при наличии только одной партии, нагородили горы головоломной чепухи[227]. А сотрудник ИМЛИ Я. М. Строчков, продравшийся сквозь пустословие к смыслу ленинской статьи, попал в проработку и погиб. Будь он диссидентом или хотя бы либералом, причину его гибели, я думаю, называли бы травлей, но то был правоверный марксист, поэтому поддержки не нашел ни у кого: губили правые и левые, все сообща, правда была не нужна никому. «Никому неинтересно», как говорил Чехов (ненужность правды никому показывал в своих пьесах Пристли, поклонник чеховской драматургии).

Хотя изыскания Строчкова о партийности появились в заштатном журнальчике «Блокнот агитатора» (карманный формат этого периодического издания делал его удобным суррогатом туалетной бумаги), на его статьи сразу откликнулись за рубежом. Дескать, все советские литературоведы, изгибаясь в немыслимую спираль, доказывают, будто при одной единственной партии существует возможность выбора партии, но вот нашёлся смельчак, назвавший вещи своими именами. Всем это не понравилось. Все насупились, оберегая именем властей свои интересы. Один из оппонентов Строчкова, защищая марксизм-ленинизм (самим оппонентом написанное о марксизме-ленинизме), сказал, что защитить свой труд как диссертацию Яков Матвеич сможет только через его [оппонента] труп. Но вышло наоборот. Оппонент, доктор наук Борис Мейлах, получивший в своё время Сталинскую премию за перетолкование той же статьи, воздвигнул, как о нём говорили, «храм на цитатах» и продолжал здравствовать, нацеливаясь на Ленинскую премию. Якова же Матвеича вынесли мы ногами вперед из зала заседаний, где когда-то происходило прощание с пушкинским зятем, оправданным, но все-таки застрелившимся от стыда.

С Яковом Матвеичем мы работали в разных отделах, но у нас была общая почва, мы отвечали за ДОСААФ, организацию, о которой ничего не мог узнать персонаж устного рассказа Михаила Задорнова, «американский шпион», раскрывший всё наши тайны, но потерпевший провал при попытке установить, чем же все-таки занимается ДОСААФ. Меня предостерегали, будто Строчков сердит на меня за неисполнительность, но мой опыт, ещё со времен скандала с Роквеллом Кентом, показывает: не исправлять надо ошибки, а делать их ещё больше. Яков Матвеич собирался разорвать меня за потерянную ведомость, тогда я потерял все ведомости и нашёл начальника в припадке истерического хохота. Гроб с телом Строчкова, чтобы спуститься с лестницы, пришлось нести не на плечах, а на руках. Глядя в застывшее лицо, я вспоминал, как же Яков-Матвеич хохотал, когда наша с ним общественная работа оказалась не завалена, а просто-напросто упразднена. Нахохотавшись, спрашивает: «Вы, вероятно, считаете меня Дон-Кихотом?»

«Рембрандт, Рубенс и Репин…»

И. М. Гронский (1931).

Помогая вместе с Яковом Матвеичем армии, авиации и флоту, мы кроме того принимали участие в Семинаре Гронского Ивана Михайловича. «За что? За что вы нанесли мне такой удар?» – услышал я от американского специалиста по советской литературе, которого не познакомил с этим живым лицом из нашей литературной истории. Стояли мы возле ИМЛИ, из дверей Института вышел плотный, пожилой мужчина, и, когда он проходил мимо нас, я поздоровался с ним, он ответил и, не останавливаясь, двинулся дальше. «Как если бы по улицам Москвы среди бела дня прошествовал бронтозавр», – сказано в стенограмме его выступления перед аспирантами ИМЛИ, стенограмма оказалась переправлена за рубеж и там опубликована.

С «бронтозавром» мы и обменялись приветствиями, для меня он не являлся доисторической редкостью: моя мать ещё в 20-х годах познакомилась с ним у летчика-полярника Чухновского, приятеля Деда Бориса, и я лишь между прочим сказал американцу: «Это Гронский». Советолог взорвался, он знал, кто такой Гронский, вернувшийся из лагеря изобретатель социалистического реализма.

Только что появился солженицынский «Один день Ивана Денисовича», и в институтском коридоре вокруг Гронского собрался плотный круг сотрудников послушать, что скажет выживший зека. Проходя мимо, я слышал голос Ивана Михайловича, повторявшего: «Таков настоящий лагерь… Таков лагерь…», это означало, что у Солженицына лагерь не таков, нет правды лагерной жизни. О Гронском в Институте говорили, будто он как был, так и остался «убежденным сталинистом». Говорили те, кто предвзято его слушали и совсем не читали им написанное.

Можно ли возвращение из эмиграции тупо самоубежденных Бурбонов приравнять к участи большевика, Сталиным высоко поставленного и низвергнутого? Вернулся ли из лагеря Гронский на самом деле ничего не забывшим и ничему не научившимся?

В семинар марксизма-ленинизма, которым руководил Гронский, меня загнали, едва я переступил порог ИМЛИ. «Премного вам благодарен!» – подумал я, однако что-либо интереснее редко приходилось слышать. Сталинский соратник и жертва сталинизма предавался воспоминаниям, и что для нас было избитыми формулировками, оживало картинами. Из фигур исторических, ему знакомых лично, Иван Михайлович называл на «вы» лишь «Владимира Ильича», с остальными на «ты». «Знаешь, Иосиф, давай…». А Иосиф ему: «Правильно, Иван!» Однако, при полном единодушии, Иосиф загнал Ивана куда Макар телят не гонял, вот Гронскому и было что доложить о том, как в ленинско-троцкистко-сталинской практике бывало.

Гронский, какого мы слушали, остался нераскаянным в отношении к тому, что его привязывало к Сталину: сопротивление размыванию национальной основы советской культуры. В начале 30-х годов отвечавший перед Коммунистической Партией за искусство, Гронский объяснял, что же такое придуманный им социалистический реализм: «Это Рембрандт, Рубенс и Репин, поставленные на службу революции». Значит, западная классика и русская традиция. Тот же мотив звучал в речах, какие мы от Ивана Михайловича слышали. Одновременно, слушая Гронского, понимали: идея мировой революции у российских революционеров, в первую очередь у Сталина, висела на шее умерщвленным альбатросом Кольриджа. Вопреки основополагающему для них учению большевики попытались мировой пожар раздуть, а потерпев неудачу, делали вид, будто их дело живет и побеждает. Дело побеждало, но не марксистское, а марксистско-ленинское, за которое в конце концов расплатились горбачевско-ельцинской перестройкой.

Марксизм-ленинизм, contradictio in adjecto, противоречие в терминах, я вспоминаю каждый раз, когда слышу в Америке разговоры об «иудейско-христианской традиции». Эти разговоры – реатрибуция, альтернативная логика, словно Новый Завет не является ревизией ветхозаветного закона возмездия «око за око, зуб за зуб». Хотел бы я, да не у кого спросить: почему же распяли провозгласившего новую веру, если не существовало разницы между Заветами Моисея и Нагорной Проповедью? Разницы стараются не замечать, и если на такой вопрос отвечают, то уходом от вопроса: распяли римляне, политеисты, безразличные к прениям о монотеистической вере. Говорят называющие себя христианами, словно в Евангелии от Иисуса Христа не воссоздана ясная картина того, почему и как римскому наместнику пришлось предать Сына Божия мучительной смерти. Это – не исторический факт, а предание, но другого источника о предполагаемом событии Первого века Христианской эры не имеется. Игнорируется и завет Христа: любить врагов своих. Важнейший завет, отличающий Христа от ветхозаветных пророков, искажается истолкованием: врагов любите, но осуждайте их деяния. А Иисус проповедовал без оговорок: «Да – да, нет – нет». Откуда же взяли осуждение? Долго я искал источник искажения, в книгах не нашел, наконец, университетский священник мне сказал, нехотя, но сказал: «Это идёт от Святого Августина». Ага! Второй после Апостола Павла «разработчик» учения Христова, обогативший Святое учение искажением.

Дореволюционный Ленин – провидец, постигавший суть происходившего и знавший, что делать. Однако на другой день после революции он стал задаваться вопросом, почему же нельзя социалистическую революцию сначала сделать, а потом создать предпосылки для строительства социализма? Ленинизм, вроде бы являлся развитием марксистского революционного учения, а на самом деле был отказом от марксистского представления о революции, которая должна быть мировой и в меру социально-экономического развития начаться в передовых индустриальных странах. Что получилось в конечном счете, показала перестройка, и была разыграна комедия прежней трагедии: нам внушали, что реставрируя капитализм, создают больше социализма.

Сейчас о причинах и последствиях террора рассуждают историки, пересматривающие оценку сталинизма, но у историков не хватает ни фактов, чтобы обосновать свои допущения, ни достаточно эластичных и содержательно-вместительных слов для разграничения допускаемого и доказанного. Сталин у них становится похожим на пробравшегося в ряды большевиков члена столыпинской думской фракции, вроде Пуришкевича и даже Маркова 2-го, которым историки готовы сочувствовать.

О причинах террора мы от Гронского, жертвы террора, тоже не слышали, однако приходилось слышать нечто такое, что не укладывалось в понятия о правом и левом. Неостывший пыл руководителя семинара переносил в эпоху, дошедшую до нас в неизбежно односторонних представлениях. Слушая Гронского и находясь в настроении общем, разоблачительном, я всё же начинал чувствовать, что altera pars, противоположная сторона, должна быть выслушана. В лице Гронского перед нами возникало живое-целое, с исторической сцены к нам обращался персонаж советских хроник – в жанре шекспировских «королевских», их обычно помещают в особый отдел, перед трагедиями, но хроники не уступают трагедиям в трагизме, изображая кровавое месиво английской истории по мере становления Тюдоровской монархии. Советские хроники, когда они будут созданы, изобразят нашу историю времен большого террора, завершившегося торжеством сталинизма, только бы родилось перо, способное писать драматически, как на сцене, показывая происходившее с видимой шекспировской беспристрастностью и не подсказывая персонажам своих «любимых мыслей».

Речи Ивана Михайловича, ораторски-профессиональные, годились для монологов, в которых пыл, достойный Гарри-Горячей Шпоры, подсаливался и подслащивался фальстафовским юмором, так что становилось до смерти смешно и до смешного страшно: проступали пятна крови и… и правда, противоречившая односторонним разоблачениям времен хрущевской оттепели. Правда неудобная для всех. Тирады и диатрибы Гронского доносили дух его времени, когда хотя бы некоторые произносимые им слова ещё имели, а к нашему времени потеряли смысл, превратившись в опознавательные знаки, понятные лишь тем, кто с давних пор участвовал в групповой грызне. Называя вещи своими именами, Иван Михайлович превращал определения в обвинения, а мы, слушатели семинара, чувствовали, как некогда затягивалась смысловая удавка, нас душившая и отучавшая пользоваться терминами в точном смысле во избежание оргвыводов и суровых практических мер. Вспоминая репрессированного поэта, которого он посадил, Гронский так, не раскаиваясь, и говорил: «Это я его посадил». Становилось вещественно-ощутимо превращение тюрьмы в метод критики поистине убийственной, а поэта следовало бы всего лишь печатно высечь за псевдонародность так, чтобы сесть не мог за письменный стол. Но определение стало обвинением и обеспечило многословному стилизатору бессмертие.

Обвинения в мое время подверглись пересмотру, и некогда политически осужденные оказались оправданы полностью, критический суд над ними стал морально невозможен, пострадавшим не полагалось ничего, кроме апологии. Иначе говоря, всё что угодно, только не существо дела, не называние вещей своими именами. А мы от сталиниста, наказанного Сталиным, слышали: «Сезанн плохой художник!» – в духе давних дискуссий, провозглашал Гронский. И по-моему, Сезанн действительно родоначальник разрушения, не переубедил меня даже Мирон. Из ближайших друзей: Мирон Владимирович Лукьянов (1936–2007), живописец, плакатист, Заслуженный художник РСФСР, входил в Правление Союза Художников. Ученик М. М. Черемныха, выпускник Суриковского Училища, последние годы жизни преподавал плакат там же, в Суриковском. «Сезанн изменил представление о картине», – миронов довод. Не мог порядочной картины написать, вот и изменил, а сезанисты, как обычно бывает у последователей, копировали пороки мастера, в данном случае, плохого Сезанна. Но порочное, проще говоря, неудавшееся, с 30-х годов сделалось у нас политическим обвинением, за которым следовали практические выводы и принимались решительные меры: сезанисты исчезли, либо их сумели уберечь, протащив под именем социалистических реалистов. К нашим временам обсуждение, в самом деле обсуждение проблемы творческой, собственно творческой, движение от замысла к исполнению, стало морально предосудительным и невозможным, если речь касалась несправедливо пострадавших политически, но пред аналоем искусства – осквернителей-святотатцев.

После живых, изображавших ленинско-сталинскую практику картин, темпераментно набросанных Гронским, тихий Строчков говорил: «Если не возражаете, я пройдусь по теории». Он ясно излагал эту теорию, из-за того и погиб. Такова оказалась участь правоверного и грамотного марксиста среди разнообразного по оттенкам, но по природе единого массового цинизма, выражавшегося не в поисках ответа на вопрос, а ухода от вопроса ради того, чтобы выбраться из тупика, в который мы себя загнали: черное с белым не берите, «да» и «нет» не говорите. Если даже Вернадский, отбиваясь от упреков Деборина, манипулировал терминами, то уж дальше развилось и распространилось ученое словоблудие в поисках выхода из положения в сущности безвыходного. Какой может быть выход, если об очевидном (партийность существует при многопартийности) и упомянуть нельзя? Поэтому, я думаю, Твардовский с Лакшиным не нашли ничего лучшего, как приписать Ленину очередную глупость: он-де думал исключительно о публицистике, когда говорил, что литератор не может не быть партийным.

«Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя», – разве не говорил этого Ленин? Говорил – в обществе с многопартийной системой. В то же время по мере «оттепельных» послаблений кое о чем сказать стало можно. Но как? Пользуясь половинчатой свободой, лгали во спасение. А кто пытался, как Строчков, прояснить вопрос, оказывался против потока.

«…Надлежит обсудить ту часть текста, где говорится о моей неспособности дать этой теме совершенное раскрытие».

Данте Алигьери. «Пир». Перевод А. Г. Габричевского.

Уже после кончины Якова Матвеича некоторые его ненапечатанные статьи я безуспешно пытался включить в коллективный сборник[228]. Мне отказывали под предлогом: «Это может бросить тень на некоторых наших крупных учёных». Конечно, может, то есть покажет: раздобревшие на фальсификации генералы от псевдосоветской науки городили чепуху, оставаясь всегда и во всём псевдо, и как марксисты, и как антимарксисты. Запреты оказывались на руку безграмотности всех оттенков, правой-левой, консервативной-прогрессивной. По Энгельсу: «Во всяком движении, во всякой идейной борьбе существует известная категория путаных голов, которые чувствуют себя хорошо только в мутной воде». Попытка вывести этих городивших чепуху людей на чистую воду тут же клеймилась как донос, догматизм и, разумеется, сталинизм, или же наоборот – ревизионизм, буржуазность, протаскивание чуждых нам взглядов и воззрений.

Протаскивание – так это называлось на языке тех, кого считали консерваторами, замечать ловкость рук в манипулировании фактами и терминами у людей прогрессивных не полагалось. Указать, что претендующий на правду брешет, значило совершить плохой поступок. А занимались протаскиванием все, справа и слева, ибо те и другие не называли вещей своими именами. Лифшиц вёл с этим одинокую борьбу, не находя поддержки. Кому нужны определения? Многие определений и не знали. Над квалифицированной догматикой верх одерживало либеральное невежество: ни мыслительной дисциплины, ни системы понятий. Единицы, кто названия знал и даже систему имел, использовали свои учёные преимущества не для того, чтобы вопрос прояснить, а чтобы до полной безнадёжности затемнить, когда, как говорится у Герцена, из леса без молитвы не выйдешь. Знавшие толк в молитвах и темнили, однако их иносказательные сочинения как нечто чуть ли не гениальное поощрялось и превозносилось даже просвещеннейшими и авторитетнейшими людьми, но у меня ни доверия, ни интереса не вызывало. Ведь те же просвещеннейшие люди меня учили держаться смысла слов и терминов, а тут, при всей эрудиции, на каждом шагу попадался терминологический выверт и игра словами. Не эпозопов язык, не иносказание, читаемое между строк, а просто неправда. Что ни слово – фальшь, как у людей с голосом, но без слуха.

У некоторых моих сверстников голос был, но они его сорвали, подпевая прогрессу. Кое-кто из них мог бы как учёный сказать своё слово. Что же мешало им? Меня выручало положение сына своего отца, хотя и отцу, даже при незапятнанной репутации, лишь с большим трудом удавалось преодолеть ползуче-вездесущее сопротивление. Всё же в крайнем случае я мог работать с отцом, при нём, а большинству из молодых куда было деваться? Будь ты хоть семи пядей во лбу и знай названия всему на свете, даже наиболее одарённым и знающим, кроме подчинения либо официозу, либо антиофициозному конформизму, другого пути не было. Протаскивали цитаты без кавычек и сносок на авторитеты неудобопоминаемые. Занимаясь средневековьем, невозможно обойтись без выдержек из трудов Курциуса, но и упомянуть его было нельзя: автор фундаментального труда о Средних веках не занял антифашистской позиции при нацизме. Поэтому вышедшие из Курциуса советские, моего поколения специалисты по Средним векам не ссылались на Курциуса, а когда стало возможным размундириться и сказать «Это не я, это Курциус», никто, оберегая свою оригинальность, не счел нужным этого сделать. Цитировали без имен, присваивая чужие идеи, а пути назад уже не было. «Как убедительно показал… тонко подметил…», хотя не показал и не подметил, а повторил, выдавая за своё. Были предприимчивые литераторы, они под своими именами, не ограничиваясь присвоением раскавыченных цитат, печатали пересказы иностранных книг. Рефераты законный жанр, если ставить, как некогда делалось: «Из Плутарха» или «По Фламмариону». Но зачем же делить славу и гонорар с нынешним «Плутархом» и новейшим «Фламмарионом», если всё можно забрать себе? По заказу издательств я рецензировал творения в этом роде: «Так нельзя!» А почему же нельзя, если к Женевской конвенции по защите авторских прав не присоединялось даже Царское Правительство? И благополучно издавались (продолжают переиздаваться) плагиаты, которые, не знаю, как сейчас, но тогда оплачивались по высшей ставке, считаясь работами авторскими.

Протаскивание усилилось, когда наши писатели поддались западным влияниям. Невозможно стало и заикнуться, чему и кому они подражают. В Союзе писателей на обсуждении новой прозы, которая стилистически была стара, лауреат Сталинской премии Сергей Антонов по моему адресу выразился так: «Вы незаслуженно обвиняете наших талантливых прозаиков в сюрреализме» (цитирую по стенограмме). Не обвинял – определял, пытался определить «талантливых прозаиков» с их неталантливостью, что оказалось мне поставлено в вину, словно врачу запретили ставить диагноз.

Андрей Чернышев, мой соученик по школе и по Университету[229], вместе с Борисом Парамоновым, будущим диссидентом-эмигрантом, первые у нас написали о Набокове. Их основная идея: Набоков – подделка. Но мы о Набокове почти не слыхали, поэтому изощренно написанные статьи казались грамотой за семью печатями. Может быть, память подводит меня в деталях, но за общее впечатление ручаюсь. Тогда о Набокове написать можно было лишь отрицательно, однако зная Андрея и (по статьям) его соавтора, могу сказать, что писали они искренне: подделка. Когда Набокова стали издавать и читать, в том же духе, правда, без упоминания предшественников, написал Олег Михайлов. Но попробуй это скажи, когда пошла у нас мода на Набокова! «Ты мне мешаешь своими мнениями», – упрекнул меня приятель, эпигон Набокова, когда я сказал, что это гений века, когда потерялось понятие таланта. Иногда удавалось сказать, но при попытке опубликовать встретил я пылкое сопротивление редакторши, которая грудью, пышной грудью, встала на защиту автора «Лолиты». «Этого не пропустит начальство», – было сказано со страстным предыханием. Чего не пропустит? «Имени Набокова», – услышал я в ответ. О, не раз слышал: ссылаетесь на волю начальства, потому что вам это неугодно!

Редакторы, как правило, были работниками квалифицированными и людьми благожелательными. Конфликты обычно возникали, когда редакторы играли роль, какую им невозможно было не играть – предварительных цензоров. Приходилось полюбовно договариваться о взаимоудобном выходе из положения, чтобы самому все-таки высказаться и чтобы с них не спросили «Куда смотрели?!». Но попадались среди редакторов защитники групповых интересов. Написанное тобой о модернизме затрагивало интересы и взгляды авторов, которых редактировали те же редакторы, поэтому высказыванию твоих взглядов редакторы препятствовали, защищая своих авторов. Снять или изменить они просили нечто противоречившее оберегаемой ими репутации, концепции, тенденции. Если ты упорствовал, они шли по начальству доложить: не наш человек. Начальство не в безвоздушном пространстве существовало, и самый большой начальник не мог не считаться с влиянием неофициальных властей. Официальных властей не касалось, что ты думаешь о модернизме, однако им подсказывали власти неофициальные, групповые. Однажды я преодолел редакторское сопротивление, и в отместку мне насажали в текст опечаток, каких не было в прочитанной и подписанной мной корректуре. В другой раз на отредактированной машинописи наставил возражений техред. «Раздражены?» – спрашиваю редактора, с которым у нас установились нормальные рабочие отношения. Да, отвечает, раздражены. Оппозиция многослойная: No pasara («Не пройдёшь!»). Меня один из благожелателей, улыбаясь, предупредил: «Учтите, вас называют Дурнов». Улыбка была амбивалентная, мило угрожающая. С тобой не спорили по существу, тебе выражали порицание: зачем пишешь то, что пишешь, нарушая единодушие в сопротивлении тому, чему сопротивляются все достойные уважения честные люди? Ну, а честные люди, само собой, на честность не проверялись.

А как же смелые, возбуждавшие страсти статьи в «Молодой Гвардии» и «Новом мире»? Правдивая проза, «военная», «городская», «деревенская»? Зажигательная «эстрадная поэзия», собиравшая толпы, конвоируемые конной милицией? Полемические спектакли в «Современнике», в Театре им. Ленинского Комсомола или на Таганке, куда попасть было невозможно из-за наплыва желающих? Всюду действовала цензура групповая. Каждое заметное литературное произведение, статью, спектакль или фильм защищало слаженное единомыслие, и кто к некоему единомыслию не принадлежал, тому оппозиционный хрен приходился не слаще охранительной редьки. Нельзя было возразить на смелые статьи не разгромно, как «вредные», а сказать по существу, что это – мешанина. Нельзя было прозу, правдивую, однако слабую, критиковать за то, за что следовало критиковать: не писатели пишут, а персонажи, о которых следовало бы написать, как следует. Кто посягал на инакомыслие тех или других, на того те или другие навешивали ярлык сталиниста или антипатриота.

«Вы тот же “Наш современник”, только со знанием иностранных языков, что ещё хуже», – сказала мне Елена Александровна Кацева, когда была Ответственным Секретарем в журнале «Вопросы литературы». «Нечего учить нас патриотизму на иностранных примерах», – вернули мне из «Нашего современника» статью с отзывом Главного редактора Сергея Викулова. «Нам держиморды не нужны», – услышал я в «Иностранной литературе» от редактора Татьяны Ланиной. Всё это приходилось слышать от блюстителей групповых мнений, они придерживались принципа «держать и не пущать», а пытавшегося выразить свое мнение называли «сталинистом».

Сталинизм не высказывания, сколь угодно свирепые. Сталинист не тот, кто высказывается ругательски-ругательно, а кто, организуя мнения за кулисами полемики, не позволяет высказаться. «Не открытые постановления, а тайные инструкции важны»[230]. С уходом Сталина та же тактика не устарела, оставаясь старым, но грозным и, я бы добавил, главным полемическим оружием. Сталинизм, макиавеллизм нашей эпохи, древнее как мир интриганство, практическое противодействие вместо обсуждения, исход схватки решается за пределами спора: нельзя помешать оппоненту высказаться – фабрикуется компромат, обозначаемый ярлычком, броским, говорящим за себя, однако не имеющим отношения к сути дела.

Времена вроде бы изменились, когда я оказался в литературно-научном мире. Изменились ли нравы? Ушакова, в должности Ученого Секретаря сменившего Гуральника, который перешел на должность научного сотрудника, я спросил: «Что же, у нас вовсе нет склочников?» – «Как же, есть, – отвечает, – но мы не даем им головы поднять». Это не исключало борьбы, которая, начинаясь на словах с борьбы идей, перерастала в борьбу людей. В тюрьму не сажали, однако интриговали, стараясь похоронить в общественном мнении. Стоило рот открыть, чтобы возразить, и ты попадал в сталинисты. Вести идейную борьбу иначе, не методами сталинизма, не умели. Ты – против нас? Заклеймить, убрать, не дать, не позволить!

По рабочему институтскому плану представил я монографию о «Новой критике». Названная «Новой» в 20-х годах, к нашему времени она стала уже достаточно старой, однако именно тогда возобладала – по-прежнему сказывалось её воздействие. «Мы все насквозь пропитаны новокритическим духом», – признал один из видных американских литературоведов. Дух диктовал, что литература имеет смысл и значение постольку, поскольку текст можно истолковать. Но как истолковать? Выворачивая наизнанку и нахваливая неудобочитаемое? Выворачивание и верчение шло потоком.

Рукопись моя прошла, хотя не без труда, через Отдел теории: на обсуждение пришли из других отделов возражать против отправки рукописи на Ученый Совет. Рукопись все-таки пропустили, и она была утверждена Учёным Советом, но оказалась едва не похороненной в издательстве. Верстка, начальством подписанная, не двигалась уже в чистых листах. Вышла благодаря метранпажу, некогда учившемуся у отцовского старшего брата, специалиста полиграфии. Признательный ученик, ставший завпроизводством, увидел на титуле знакомую фамилию и заслал лежавшую без движения корректуру в печать. При встрече мой спаситель сказал: «Старались пустить под нож».

Редакторы резали не по своей воле, их настраивали организаторы литературных мнений, не затруднявшие себя полемикой и пустившие в ход приём сталинского времени, нацепив мне в печати ярлычок сталиниста. Заклеймили тебя как сталиниста, и не станут выяснять, в самом ли деле ты сталинист, как не выясняли про моего отца, потерял ли он бдительность, и был ли мой дед космополитом. Тогда и теперь причина заключалась не в существе дела. Тогда – борьба за место. В мое время: ты не с нами!

Взаимно-хвалебную связь кембриджский профессор Ф. Р. Ливис и назвал согласованно-организованной культурой. «Кто же учреждает мнения? «Европейцы встречают за океаном своих двойников: система международная», – так писал Ливис, и его слова я повторял, как стихи. Мы говорим «Кукушка хвалит петуха…» На Западе говорят: «Почесать друг другу спину». Занимаются «почесыванием» повсеместно, куда ни погляди: независимых нет.

Уже в годы гласности издательство «Советский писатель» решило выпустить сборник статей Андрея Синявского, а мне предложили написать вступительную статью. Миновали времена, я думал, когда любому автору можно было навредить нелицеприятной критикой, и я, вздохнув свободно, написал, что думал. Андрея Донатовича с давних пор называли талантливым, но, по-моему, был он не очень талантлив и недостаточно сведущ, так я и написал. Статья моя была «зарезана» внутренним рецензентом. Рецензент, прежде чем писать отрицательный отзыв, сам обратился ко мне: «Совершите благородный поступок, заберите вашу статью». Иначе говоря, верно или неверно то, что написано, а ненужно этого писать. Но ведь я не обличал Синявского политически, старался оспорить профессионально. Почему же, когда нет ни цензурных запретов, ни угрозы оргмер, не совершить поступок ещё благороднее: статью мою напечатать и в открытой полемике изничтожить? Но, видно, я перестарался, судя по тому, что внутренней рецензии прочитать мне не дали, а издание отложили.

«Дайте вашу статью, я её опубликую», – сказала, в присутствии других людей, Мария Васильевна Розанова, жена Синявского, редактор «Синтаксиса». Однако и в «Синтаксисе» статья не появилась (так что см. Приложения). Не поместили мою критику Набокова в сборнике «Набоков Pro et Contra», хотя, согласно библиографическому обзору, на свете, кажется, всего двое, мы с Никитой Струве, не считаем его гением. Казалось бы, могли найти место редкой «контре», нет, лишь в примечаниях обругали написанное мной примитивным. Примитивное мнение contra-Nabokov, будь оно помещено среди изощренно изысканных истолкований и восторженных мнений, послужило бы убедительнейшим доказательством невозможности высказаться против Набокова иначе, как примитивно. Однако для такого расклада мой текст оказался, видимо, недостаточно примитивным[231]. Не приходило в голову на себя оборотиться тем, кто называл меня сталинистом (впрочем, радиостанция «Свобода» назвала меня «ученым сталинистом»)[232]. Были среди них люди слишком молодые, чтобы знать, что такое сталинизм, были и мои сверстники, их сознание походило на улицу с односторонним движением: они, читавшие в оригинале или видевшие на сцене театра Моссовета «Добродетельную шлюху» Сартра, не узнавали себя в написанном и показанном, они были уверены, что ад – это другие, и сталинисты совсем не они.

Сквозное и круговое запретительство давило со всех сторон, а теперь говорят запрещали, не уточняя, кто и кого держал и не пущал. Объяснения старых запретов давались, но задним числом, объяснения придумывали, и псевдопричины становились препятствием на пути к выяснению положения вещей. Догматизм набил нам оскомину, и свободомыслие стало претить. При попытке задеть государственного лауреата критик выставлялся (по инициативе лауреата) врагом советской литературы, советской власти, советского государства и советского народа. При покушении на антигосударственного гения мракобес подвергался негласному, но хорошо организованному остракизму, от мракобеса, консерватора, сталиниста защищали интеллект, совесть, гуманизм.

Через литературу идеология поднимается до самокритики, но этой самокритикой наши писатели занимались плохо, в том, что они писали, не было художественной полноты, объемности, изобразительной трёхмерной объективности. Позвольте сказать, что писатели бездарны и поэтому говорят неправду, о чём, например, Лёсик Аннинский мог бы написать лучше кого бы то ни было. Говорю ему: «Что ж ты, Лёсик!» А он: «Сам валяй и узнаешь». Что же мешало? Кто не позволял? Власть?

Попробовал я рецензировать произведение писателя, признанного и популярного. Интерес к его очередному роману был так велик, что роман печатали в двух журналах сразу. Но писатель неспособен был написать о том, о чём взялся писать, о нашем самообмане. На проблему он покушался с негодными средствами. Разоблачая ложные представления других людей о себе, герой романа, фигура автобиографическая, не был настойчив в желании оборотиться на собственное «я». Признавая, что бывал глуп и даже подл, он не отдавал себе отчёта в том, насколько же он неумен и непорядочен, а главное, насколько он неписатель. «Ты что, спятил?» – сказали в редакции, прочитавши мной написанное. Если бы рецензия появилась, кто счёл бы отрицательную оценку популярного романа неверной и вредной? Партком? Местком? Главлит? ЦК? КГБ? ССП? Нет, награждённый всеми наградами, какими у нас можно было награждать, состоявший во всевозможных комитетах, системой зажатый и защищённый («подталкиваемый и поддерживаемый», как описал Джордж Оруэлл ведомого к виселице) именитый автор, при своих онёрах и регалиях, показал бы напечатавшим рецензию, где раки зимуют. Позвонил бы наверх и заявил, что оскорблена советская литература. Вся? Да, в его лице[233]. Кумиры, официальные и неофициальные, не подлежали критическому суду. «Всё в порядке, меня запретили, отчасти», – услышал я от соученика по школе. Сделался он модным драматургом и чуть в мученики не попал, ради пущей славы: нет положения авантажнее, чем прославленный и преследуемый.

В Отделе зарубежной литературы.