< «О тараканах» М.Горького>
Есть, по-видимому, в нашей теперешней жизни какая-то сложность, тяжесть, которая все окутывает, во все проникает. Действительно, есть. Это не выдумка болтунов, мимоходом заявляющих, что «современность непостижимо сложна», что «только коллективу дано выявить ее лик», не скупящихся и на другие пошлости в том же роде.
Дело не в самой современности с аэропланами и радиостанциями, с войнами и революциями, со скифством и закатом Европы, а в избытке впечатлений воспоминаний, предчувствий, ощущений, с которыми сознание человека не в силах справится, в которых оно не находит единства, которыми оно раздавлено.
Мир не поддается больше истолкованию и осмысливанию. Будто побежденный художник уступает позиции, уходит внутрь себя. И внутри себя, «там, внутри» — как переводили у нас название одной из метерлинковских драм — он ищет отражения той мировой путаницы, внешние формы которой ему охватить не удается. Он суживает план, лишает его исторического размаха, распространения в пространстве и времени, но основное хранит. Он сдает позиции по горизонталям, но не по вертикалям, т.е. уступает ширину замысла, но глубиной и высотой дорожит. Отсюда мнимая бедность нашей литературы по сравнению с той, которую называют «классической» – ясной, величавой, многоохватной. Что же делать! Ясности и стройности мы теперь не ждем, а если бы и ждали, то не дождались бы. Надтреснут мир, и в трещины врывается нечто неуловимое и непреодолимое, но во всяком случае столь важное, что если современный художник его, этого «нечто», не чувствует, то ничего он, кроме плоских очертаний не создаст. Как почти всегда, говоря о нашей литературе, хочется вспомнить Гоголя. Гоголевский быт, при всей его густоте, наименее олеографичен. Вместе с Гоголем в литературу впервые вошла, как великая тема, – мировая чепуха. Впрочем, Гоголь называл ее пошлостью.
Эти краткие и немного туманные замечания мне хочется связать с новым рассказом М. Горкого «О тараканах» (сборник «Ковш»).
Размах удивительный. Это одна из самых поэтических вещей Горького и художественно, пожалуй, самая зрелая. В этих сорока страницах куда больше души и ума, чем в огромном «Деле Артамоновых». И как пред этой полутрагической безделушкой меркнет та «широкая бытовая картина»!
Лежит на берегу озера человек. «Почему-то ясно, что этот человек мертв.
– Кто это?
– А не видишь?
– Что с ним?
– Известно, что – помер.
– Отчего?
– На ходу.
– Убит?
– Его спроси.
– А кто таков?
– Нездешний».
Дальше следует повествование об «умершем на ходу человеке». Это Платон Еремин, часовых дел подмастерье.
Детство. Отец Платона, вахмистр, – драчун и деспот. Мальчик забит, робок, но шаловлив. То прижжет каленым железом язык снегирю – любимцу отца, то вымажет патокой портрет царя. «Черт дурацкий!» – ругается вахмистр.
Он отдает сына на выучку часовщику Ананию. Ананий занят не столько своим ремеслом, сколько рассуждениями о высших материях: что есть факт, где в факте логика? Впрочем, вежлив и обходителен: Платон подрастает, работает исправно, но нет-нет да и вспомнит прежние забавы. Напоил раз уток водкой, утки подохли.
Ананий философствует:
– Если ты сделал это намеренно – это, брат, плохо: утки тоже не хотят умирать.
Платон не только баловник, но и герой: спас соседнюю горничную от огня во время пожара, ввязался в чужую драку и побил незнакомого человека палкой по голове.
Платону скучно. Он решает, что главное в жизни – это все делать необыкновенно, не так, как другие. С ним кокетничает барышня-телефонистка. Здоровается ежедневно: «Алло, Еремин!»
– Позвольте представиться, Платон Бочкинс!
– Что такое?
– Бочкинс, эксцентрик – это я!
– Кажется, вы становитесь нахалом! – удивляется барышня.
Товарищи тоже находят, что Еремин зашел слишком далеко.
– Аристократа гнет из себя!
Ананий-часовщик умирает. Платон ночью сочиняет стишки. За стеной спят две старухи, приехавшие за наследством.
Вылетают как пули
Разные думы
Например: стул
производит некоторый гул
И я понимаю его ропот…
Вдруг дверь скрипит и просовывается голова одной из старух.
– Вы, молодой человек, напрасно сопите…
– Как?
– Так. Вы сопите совершенно напрасно: все сосчитано и записано.
– Что такое записано? – пугается Платон.
– Все, все вещи и часы, да-с. И пожалуйста, не выдумывайте глупостей. Есть полиция, и есть суд!
Платон и не собирался никого обкрадывать.
Дело часовщика покупает некий Паланидин, по прозванию Грек. Он берет Платону в помощь смышленого мальчика Коську. К Греку ходят странные люди, ведут с ним таинственные разговоры.
– Что он делает? – спрашивает Платон Коську.
– Фальшивые деньги, конечно.
Платон сомневается, колеблется, донести ли ему на Грека, вступить ли самому в его прибыльное предприятие.
– Какие деньги он делает?
– Никакие, конечно.
Грек и его сообщники догадываются, что Платон знает о деньгах. Агат, друг Грека, щеголь и красавец, покровительствующий Платону, откровенничает с ним. Платон крайне польщен.
Однажды вечером Агат приезжает к Платону.
– Гуляли, гуляли — дьявольски холодно! Ба, думаю, зайдем-ка за Ереминым… Кстати, напьемся чаю, угостим его сладким: я заметил, вы любите рахат-лукум.
После чаю едут в публичный дом. У подъезда Агат оставляет Платона. «Сейчас вернусь, провожу еще одного парня!» Платон входит один. Его вдруг начинает тошнить. Платона выталкивают, как пьяного. Его мутит, он болен. Он чувствует, что отравлен. Он бежит куда-то без оглядки. «Эх вы, туда же, пьете!» Смеются извозчики. И вот — труп у озера.
История беспорядочная и смутная. Читаешь ее, как в одури. Жизнь похожа на случайное сновидение. Одно событие цепляется за другое, связь есть, но в связи нет смысла. Повесть эта — о бессмыслице жизни, на что намекает заглавие. Мне не раз уже приходилось высказывать мнение, что почти все наши новейшие (в особенности советские) писатели одну только эту тему и знают. У Горького она разработана смелее и своеобразнее, чем у других.
Из ряда пустых анекдотов Горький создал целое, в котором явственно чувствуется дыхание судьбы, — но не древнего карающего Рока, а Судьбы, будто сошедшей с ума, ошалевшей, бестолково шатающейся из стороны в сторону.
<ЖУРНАЛ «НОВАЯ РОССИЯ»>
В Москве закрыт за вредное направление журнал «Новая Россия». Журнал этот обычно назывался сменовеховским. В литературном отношении он был не плох. В нем встречались интересные вещи – в особенности стихи. Казенщины в нем было значительно меньше, чем в «Печати и революции» или «Красной нови». Вероятно, в России он казался оазисом свободного искусства, последним убежищем литературной независимости. И хоть свобода его была призрачной, журнал все-таки закрыли.
Признаем логичность и относительную «законность» этой меры, как бы ни возмущался ею Лежнев и все другие литературные попутчики коммунизма, как бы ни старались они доказать свои революционные заслуги и революционное рвение. Есть пропасть между революцией (по-московски понятой), с одной стороны, и стихами, обзорами новейших выставок, статьями о балетной технике и о философии Пиранделло, с другой. Одно с другим несовместимо, одно другое исключает, и при первом удобном случае корова «толстая» пожирает корову «тощую»: цензура приостанавливает зарвавшийся журнальчик.
Все в России в последние годы встречали, конечно, писателей или хотя бы просто интеллигентов, приемлющих революцию, «несмотря на расстрелы, на ужасы, во имя будущего!» Писатели эти делятся на два типа. Первый – мистико-сентиментальный: восторженный взор, восторженно-туманная речь, Третий Интернационал и Третий Рим, «Двенадцать» Блока и старинные разбойничьи песни, скифство и гниющая Европа, вообще всевозможные параллели; наконец, «мы должны идти по руслу истории», «большевики творят волю мирового Духа», «мозг мира в Москве» и проч. Максимилиан Волошин специализировался по изложению этих доморощенных заповедей в эффектно-трескучих стихах. Второй тип трезвее: индустриальное искусство, «социальный классовый заказ», рифмованное изложение «Азбуки коммунизма», агиттворчество, пролетпоэзия, литработа.
Из двух зол выбирают меньшее. На мой взгляд, второй тип решительно предпочтительней. Он проще и грубее, но зато и честнее. Он откровенно признает, что революция ставит писателю или художнику задания крайне ограниченные. Он ни в какие дебри не забирается. Составить листовку, написать рассказ из быта рабочих-металлистов или стихотворение по случаю награждения новым каким-нибудь орденом товарища Буденного — вот его стремления. По марксизму никаких таких романтизмов, личных «запросов» не полагается, все это — предрассудки и пустяки. Не стоит пустяками заниматься. Это превосходно понял Маяковский, отлично приспособившись к революции и усердно ей служа. Маяковский и не печатается в «Новой России». Зачем? Никакой свободы ему не нужно, потому что все свободное ему кажется бесполезным. Его пафос по существу беспредметен, и он его умеет направлять на предметы, начальством указываемые. Сегодня ода курским рабочим, завтра надгробная элегия Жоресу – всегда с огнем, а нередко и с блеском.
Тип первый – без всякой надежды, без всякой взаимности влюбленный в революцию, или, лучше, Революцию (с большой буквы), человек. Революции он не нужен. Он уныло уверяет, что откроет ей новые цели, вскроет в ней новый смысл, поразит ее новыми горизонтами, – она слушать его не желает. Коммунист отводит искусству самую скромную роль и скромное место в жизни. Он, пожалуй, признает его в теории, но презирает на практике. Правда Луначарский и какой-нибудь там профессор Коган или Рейснер заигрывают с футуризмом, поощри вычурные пошлости Мейерхольда, всем интересуют