[65]
Было бы любопытно понять, почему вокруг одних женщин собиралось мужское общество, именуемое салоном, а вокруг других – нет. Почему обычный салон с лентами огненного цвета, салон мадам Дюдеффан, вошел в историю Франции? Почему все самые примечательные люди того времени собирались в доме пожилой незрячей женщины? Или мадам Жофрен?[66] Или, несколько позднее, мадам Рекамье?[67] Я прекрасно понимаю, какую роль играют красота и ум хозяйки салона, но есть еще одно – не столь очевидное – свойство, которое, сколь бы ни показалось это странным, более всего способствует подобному успеху, – умение справляться со скукой. Мужчины (да и женщины) никогда не прощают одного – своей ненужности. Как только в сердце некоего человека водворяется скука, безмерная, всеобъемлющая скука, жаждущая разговоров, развлечений, новостей, анекдотов, – она словно притягивает прочих скучающих. Всякая женщина, имеющая смелость произнести: «Каждый вечер я буду дома», в конце концов, приложив определенные усилия, соберет вокруг себя сторонников. Вместе с ежедневными гостями она создает своего рода тайный альянс против скуки, а зловещее присутствие этого невидимого врага обязывает соблюдать военную дисциплину. В конце концов, в каждой хозяйке дома может быть нечто от мадам Рекамье, но почти всегда в ней есть что-то от мадам Вердюрен[68]. И маркиза Дюдеффан являет, возможно, самое убедительное тому доказательство.
Если для того, чтобы объединить группу светских людей, необходим эдакий основательный коллективный эгоизм, своего рода защита против скуки, то, без сомнения, никогда еще свет не знал большей скуки, чем та, что обуревала стариков в 1750-е годы. Именно у представителей этого поколения отвращение к жизни достигло апогея. Между ними и бездонной пропастью, именуемой скукой, не оставалось никакого барьера. Может, религия? Но почти все эти люди перестали верить еще на исходе отрочества. Мадам Дюдеффан, живя в монастыре, произносила безбожные речи перед подругами. Дабы наставить ее на путь истинный, семейство отправило к ней самого Масийона[69]. Прелат выслушал малышку, излагающую свои взгляды, и искренне сказал: «Она очаровательна», но поскольку аббатиса настойчиво вопрошала, какие книги следует давать послушнице, Масийон добавил: «Дайте ей катехизис за пять су», и больше из него ничего было вытянуть нельзя. Девочка так и не обрела веру. Подруги были ей под стать. Как-то маршал Люксембург, открыв наугад Библию, сказал: «Какой стиль! Фи, какой ужасный стиль!», и шутка имела большой успех. В самом деле, в истинной религии есть такой пыл и такая серьезность, что эти дамы были шокированы.
Если бы еще они тяготели к иному пылу и иной серьезности, свойственным, к примеру, салону-конкуренту, хозяйкой которого была мадемуазель де Леспинас[70], то, возможно, обрели бы вкус к тому, что именуется ныне «философией». Но философы вызывали у них ужас. О Руссо, как и о Библии, они с удовольствием сказали бы: «Какой стиль! Фи, какой ужасный стиль!» Когда Вольтер набрасывается на религию, мадам Дюдеффан укоряет его: это дурно. Когда Д’Аламбер[71] увлекается политикой, она отталкивает его: «Некоторые статьи грешили тенденциозностью, и сдается мне, что здравый смысл ему в этих случаях отказывал». Нет, она не принадлежит ни к поколению энциклопедистов, ни к поколению мадам де Ментенон[72], она из переходного, промежуточного поколения, лишенного ритуалов и этикета времен Людовика XIV, которые могли бы занять и заполнить жизнь, и в то же время еще не открывшего для себя того, чем станут жить Руссо и позднее романтики, – радости живых чувств; она из поколения, знавшего одну лишь страсть – отвращение ко всякой страсти.
Любовь в браке представляется им нелепостью – впрочем, не большей, чем любовь как таковая. Молодость этих женщин пришлась на времена Регентства, когда любая связь длилась не более двух недель. Ровно столько длилась связь мадам Дюдеффан с регентом, и когда она еще вспоминает о ней, что бывает не часто, то удивляется ее длительности. В двадцать лет она вышла замуж за господина Дюдеффана, капитана драгун, блестящего офицера; они были бы прекрасной парой, «если бы не характеры», как писала она. Муж наскучил ей уже в первые недели брака, она находила, что он «предупредителен с ней до отвращения», и довольно скоро она стала изменять ему. Когда она приняла от регента содержание в шесть тысяч ливров, муж решил, что это переходит всякие границы, и расстался с ней навсегда. Она перепробовала множество любовников, но никем не осталась довольна. Все мужчины, по ее мнению, были фальшивыми, им недоставало естественности и все они (позволим себе грубое слово) зануды. В конце концов, за неимением лучшего, она согласилась заключить своего рода удобный союз с президентом парижского парламента Эно[73], бывшим записным красавцем, чуть поувядшим, но хорошо образованным и приятным в общении. Он был умен, но не слишком учтив, она никогда его не любила; он ее, впрочем, тоже. Главная любовь в жизни Эно – мадемуазель де Кастельморон, особа кроткая и неприметная. Мадемуазель де Кастельморон наполняет его нежностью, мадам Дюдеффан развлекает, и он нуждается в обеих. Как забавно читать письма, которыми обмениваются эти нелюбящие любовники во время поездки мадам Дюдеффан на воды в Форж-Лез-О. Как-то вечером, после обильной трапезы президента охватила нежность, несвойственная этой паре, и он ей написал:
«Должен признаться, если бы мне было известно, где Вы находитесь, я немедля отправился бы к Вам. Погода стояла самая прекрасная, какую только можно себе вообразить, луна была великолепна, и казалось, даже мой сад вопрошал о Вас, но, как писал Полиевкт, зачем говорить о подобных вещах сердцам, коих не коснулся Бог? Я сожалел о Вас еще более, поскольку приписывал Вам чувства, которые одно Ваше присутствие могло бы разрушить».
Несчастный президент! Отчего он не писал таких красивых слов мадемуазель де Кастельморон? Мадам Дюдеффан, которой нежности были несвойственны, насмехается над его романтическим стилем, над этой луной, этим садом и с гордостью заявляет: «У меня нет ни чувств, ни чувственности», и президента это весьма удручает.
«У Вас нет ни чувств, ни чувственности? Мне Вас искренне жаль. Вы не хуже других знаете цену этой утраты, ибо, полагаю, Вам доводилось слышать о том и о другом. То, что Вы именуете чувственностью, воспоминания, лунный свет, все места, где посчастливилось увидеться с любимым существом, то состояние души, когда все, о чем думаешь, преисполнено нежности, празднество, ясный день – в общем, все, о чем говорили поэты, как мне представляется, отнюдь не смешно. Но возможно, для меня лучше, что Вы равнодушны к этим глупостям, столь дорогим моему сердцу. Пускай! Прошу у Вас прощения за все прошлые, нынешние и будущие ручейки, за птиц – это их сестры, за деревья – это их кузены, за чувства – это их далекие предки. Вот я и исправился, отныне письма мои станут лишь приятнее Вашему сердцу, я буду собирать для Вас городские новости, которые, как я полагаю, смогут Вас позабавить!»
В 1750 году, получив от королевы бывшие апартаменты мадам де Монтеспан[74] в обители Дочерей святого Иосифа и устраивая там свой салон, она сказала:
– Я, вне всякого сомнения, изменилась к лучшему, я отказалась от развлечений, я хожу на мессу в своем приходе. Но румянам и президенту я не окажу честь и не покину их.
Она права: подобная связь скорее епитимья, чем грех.
Итак, ни религиозной веры, ни веры в какую-либо философскую доктрину, ни веры в любовь. Возможно, она, всегда окруженная друзьями, верила в дружбу? О нет! Слишком много было в жизни разочарований. Мадемуазель де Леспинас, которую она привечала у себя, предала ее и увела половину завсегдатаев салона; за Леспинас последовал и Д’Аламбер; старуха сделалась ужасно недоверчивой и ревнивой, теперь она не прощает ни малейшей обиды. Она оберегает свое общество, она выслеживает каждого чужестранца, стоит тому лишь появиться в Париже, и не столько для того, чтобы заполучить его в свой салон, сколько для того, чтобы тот не появился у мадам Жофрен или не отправился к мадемуазель де Леспинас. Мы не ошиблись, вспомнив о мадам Вердюрен.
В 1753 году она ослепла, и, возможно, после этого несчастья к ней стали проявлять немного больше нежности, но она не верит в добрые чувства, она вообще никому и ничему не верит. Ее лучший друг, кто приходит каждый день на протяжении пятидесяти лет, – это Пон-де-Вейль[75].
«У него трезвый ум, – говорит она о нем, – он здраво судит о людях, он живет только для себя, и, возможно, именно это и делает его более общительным».
Известен их диалог, записанный Гриммом[76].
«– Пон-де-Вейль?
– Да, мадам.
– Вы где сейчас?
– Возле камина.
– Лежите, задрав ноги на подставку для дров, как это принято в доме у близких друзей?
– Да, мадам.
– Надо признать, не часто встречаются столь длительные дружеские связи, как наша.
– Святая правда, мадам.
– Пятьдесят лет…
– Да. Прошло уже пятьдесят лет.
– И за это долгое время ни облачка, ни даже тени размолвки.
– Меня тоже это всегда восхищало.
– Но послушайте, Пон-де-Вейль, не означает ли это, что в глубине души мы безразличны друг другу?
– Очень может быть, мадам».
Позже, на следующий день после его кончины, она скажет: «Он не был ни нежным, ни ласковым, скорее верным и преданным». Из ее уст это была самая большая похвала, которой кто-либо мог удостоиться.