Все то время, пока англичанин находился в Париже, мадам Дюдеффан была, безусловно, счастлива, а Уолпол предельно любезен, но вот он уезжает, и борьба возобновляется. Ее страдания особенно велики оттого, что она все более одинока. Ее верный президент вот-вот покинет ее, он очень болен. Его уговорили исповедаться, и мадам Дюдеффан сочла, что таинство длилось слишком долго.
«Ах, что вы хотите, мадам, я находил все новые и новые грехи. Это как переезд: когда перевозишь пожитки в новую квартиру, оказывается, что ты богаче, чем думал».
Ближе к концу, когда президент уже почти потерял связь с реальностью, она наносит ему визит, и разговор заходит о госпоже де Кастельморон, умершей уже несколько лет назад.
«– Скажите, президент, она была умна?
– Да, да, очень умна.
– Как госпожа Дюдеффан?
– О нет, что вы, ей было до нее далеко.
– Но которую из них вы любили больше?
– Ах, я больше любил госпожу де Кастельморон».
Слышать такое было весьма неприятно, но теперь, когда мадам Дюдеффан познала, хотя и на склоне лет, сильное чувство, она, вероятно, сочла услышанное справедливым. Теперь, когда ее так решительно осадил этот англичанин, она постигает самую трудную и самую прекрасную разновидность любви: когда любишь человека той любовью, которую он для вас назначает сам. Она сдалась, она согласна быть для Уолпола развлечением.
«Я потрудилась над своим лексиконом и вырвала оттуда некоторые страницы. Так, я избавилась от некоторых слов на букву „В“: Влечение, Восхищение, Волнение. Таких слов, как Влюбленность и Восторг, в нем никогда и не было. Некоторые слова на букву „П“ я отбросила без сожаления: Привязанность, Пылкость, Порыв, а вот Помощь и Причастность пусть остаются. Можете сами догадаться, что стало с остальным алфавитом… Я буду писать Вам каждый день о том, что случилось накануне. Там будет столько имен собственных, и никогда, слышите, никогда более никаких воспоминаний и размышлений… В конце этого письма не могу не сказать несколько дружеских слов, ах, только не пугайтесь, прошу Вас: мне хотелось бы быть Вашей бабушкой. Вот и сказала. Вы не гневаетесь?»
И вот в 1780 году (ей уже восемьдесят три) она, лежа в постели, диктует верному секретарю Виару последнее письмо Уолполу:
«Я Вам сообщала в последнем письме, что чувствую себя плохо. Сегодня стало еще хуже. Мне с трудом удается осознать, что такое состояние возвещает близкий конец. У меня даже нет сил устрашиться этого, и, зная, что более не увижу Вас никогда, я ни о чем не сожалею. Развлекайтесь, друг мой, как только можете, не горюйте, мы уже почти лишились друг друга. Вы будете сожалеть обо мне, ведь так приятно чувствовать себя любимым».
Эта последняя фраза кажется мне восхитительной, но ее следует дополнить: закончив диктовать письмо, мадам Дюдеффан с изумлением услышала, как рыдает ее старый секретарь.
«Да полно! – удивилась она. – Стало быть, вы меня любите?»
Мне представляется, что за этими словами проглядывает жестокая борьба – борьба страстей. Мы осознаем, что любим, мы хуже осознаем, когда нас любят; чувства, которые мы испытываем, доставляют нам больше счастья, чем чувства, которые мы внушаем, а когда уходит любовь, нами не замеченная, мы сожалеем. Вот как Уолпол воспринял эту смерть:
«Мне сообщили из Парижа печальную новость о кончине моей дорогой старой подруги госпожи Дюдеффан. Эта утрата отнюдь не была внезапной, к тому же преклонный возраст чуть смягчил боль от этой смерти. Ее память немного начала сдавать, но ум оставался все таким же острым. В течение последних пятнадцати лет я писал ей по крайней мере раз в неделю. Когда сталкиваешься с подобным несчастьем, не хочется говорить банальности».
Она хотела завещать ему все свое небольшое состояние, но он согласился принять лишь рукописи и золотую шкатулку с изображением Тонтона. Он отправил письмо с просьбой прислать ему и саму собачонку тоже, «потому что она такая злая, что с ней станут плохо обращаться». Тонтон прекрасно перенес путешествие, в Строберри-Хилл он вел себя так же отвратительно, как и в обители Дочерей святого Иосифа; для начала прогнал кота, затем отчаянно набросился на огромного пса Уолпола, и тот искусал Тонтона до крови. Какое событие для этого прежде спокойного, безмятежного дома! Прислуга обрабатывала раны Тонтона, приговаривая:
«Бедный песик, он даже английского не понимает!»
Шалости своего гостя Уолпол переносил стоически:
«Его необузданный нрав я не выправлял из дружеских чувств к своей старой подруге, но поощрять его поведение тоже не стал».
Впрочем, Тонтон быстро освоился и прожил еще десять лет. Отныне каждое утро в девять часов, когда Уолпол осторожно, чуть пружинящей небрежной и элегантной – о, еще какой элегантной! – походкой входит в свою любимую голубую комнату с окном, откуда виден зеленый луг, деревья и Темза, его появление встречено лаем Тонтона, раскормленного до такой степени, что пес с трудом передвигается. Тонтону достается добрая часть завтрака. Затем Уолпол насыпает в большую миску разные зерна, наливает молока и кидает смесь в окно в сад для белок, которые тут же спускаются с деревьев. Так и живет этот достойный джентльмен, который отчаянно противился чувствам старой дамы, не желая казаться сентиментальным, а теперь так трогательно и преданно заботился о собачке и белках. Контраст вполне в английском духе, возможно объяснимый.
Однако мадам Дюдеффан все же была отомщена. Уже в старости Уолпол повстречал сестер, двух мисс Берри, юных красивых девушек с живым умом, и испытал к ним чувства, почти столь же сильные, что и те, которые некогда сам внушал госпоже Дюдеффан. Но поскольку мужчины более тщеславны и не так непосредственны, как женщины, немолодой влюбленный нашел в себе силы обуздать страсти и держать себя легко и непринужденно. Он не оскорбил чувств своих прекрасных подруг и общался с ними до самой смерти, отыскав в нежной дружбе, которую некогда так жестоко отверг, единственные истинные радости своей жизни.
Так, один за другим эти два изверившихся в любви человека в итоге обратились к чувствам самым безыскусным и естественным и, долгое время искавшие счастья, осознали, что его можно найти лишь в забвении самого себя. Мне бы хотелось закончить отрывком из письма мадам Дюдеффан, написанного в тот день, когда Уолпол адресовал ей послание чуть более нежное, чем обычно:
«Важно ли, что ты стара и слепа? Важно ли место, где живешь? Важно ли, что все окружающие тебя – либо глупцы, либо сумасброды? Когда ваша душа готова кого-то принять, ей не хватает лишь объекта, которого она могла бы принять, а если этот объект отвечает на ваши чувства, то нечего более и желать».
От Рёскина до Уайльда[87]
Рассказывают, что Рёскин, пообещав прочитать лекцию о кристаллах, впоследствии уточнил через газеты, что название не совсем верное и говорить он будет о готической архитектуре. Поскольку он вообще слыл человеком, который не боится отступлений от темы, даже значительных отступлений, многие газеты, публикуя сообщение, отметили, что господин Рёскин излишне щепетилен, поскольку публика, скорее всего, замены и не обнаружила бы.
Сегодня я искренне сожалею, что не имею подобной репутации: это весьма удобно и предоставляет изрядную свободу действий, ведь я тоже сомневаюсь сейчас в названии своей лекции, заявленной как «Их эстеты. От Рёскина до Уайльда». Ибо эстет – человек, ставящий искусство превыше жизни. Действительностью эстет интересуется лишь в той мере, в какой может сделать из нее произведение искусства. Это определение, как мы убедимся в дальнейшем, прекрасно подходит Оскару Уайльду, но мне представляется, что Рёскин, которому мы собираемся посвятить половину нашего времени, являет собой противоположность эстету. Будь у нас возможность спросить его, он бы, разумеется, ответил, что жизнь важнее искусства. Рёскин говорил: «Единственная прекрасная живопись – это розы на детских щеках».
Ведь именно в реальном мире созданы заводы, образцовые фермы и даже чайные дома. Все это так. Но думаю, что Рёскин, как и Уайльд, оказался вовлечен в затяжной кризис традиции поклонения идеалам, что представляет собой одну из любопытнейших черт Англии новейшего времени. Именно сегодня я прежде всего попытаюсь показать вам, что Англия XIX века неизбежно, в силу своих особенностей, должна была явить миру эстетов; и это были эстеты двух разных типов: Рёскин – идолопоклонник, не отдающий себе в этом отчета, и Уайльд – закоренелый идолопоклонник.
Слово «идолопоклонник» я беру здесь в его буквальном значении. Много поколений английских художников и писателей поклонялись образам, картинам и даже – например, Уильям Моррис[88] – художественному ткачеству. Они искренне верили, что созерцание предметов искусства, сама возможность жить среди «прекрасных вещей», как они говорили, превратит отвратительный мир нищеты, мир уродливых механизмов в нечто вроде земного рая.
Существуют эпохи, когда художники живут в согласии со своим временем и даже любят его; такова, к примеру, наша эпоха. Молодой французский литератор в 1926 году не испытывает никакого ужаса перед четкими формами гоночного автомобиля, американского локомотива или самолета, – напротив, созерцание этих форм делает из него поэта. Современный лирик, предположим Поль Моран или Монтерлан[89], воспевает сегодняшнюю жизнь. Но в иные эпохи мы можем наблюдать разлад между художником и его временем. Английский XIX век как раз и иллюстрирует такой случай. Нам трудно представить себе, с каким ужасом молодой англичанин, живший между 1820 и 1900 годом, мог смотреть на механическую цивилизацию, что завоевывала его страну стремительнее и основательнее, чем какую-либо другую. Эту цивилизацию ненавидели тогда намного больше, нежели сейчас. Прекрасные некогда пейзажи застраивались уродливыми заводами и заволакивались копотью. Паровая машина, локомотив были отнюдь не полезн