Литературный архипелаг — страница 7 из 73

Как историк Штейнберг прекрасно понимал значимость факта и насыщал мемуары максимальным количеством деталей, лиц, событий и имен; в этом причина путаницы и ошибок, которых Штейнберг не избежал. В результате С. Адрианов назван незаконнорожденным сыном Ф. Зелинского; Е. Замятин — уральским инженером; Наум Глазберг будто бы попал под машину в Лондоне в самом начале эмиграции; Розанов, ничтоже сумняшеся, пишет предисловие к собранию сочинений Маркса, и т. д. Все эти ошибки указаны в комментариях.

Но следует учитывать, что целью Штейнберга была не историческая точность, а воссоздание «свидетелем», «очевидцем» жизни живой, то есть цельной, глубокой, неоднозначной. Лексема «живой», «живые» — ключевая для книги. «Мы были живыми людьми»; «сотни, а может быть, и тысячи людей хотят собираться раз в неделю, чтобы послушать не казенную правду, о которой пишут официально в газетах, а живых людей, с живым умом и сердцем, с потребностью самим понять живую правду»; «Николай Степанович стал для меня не просто поэтом с именем, не просто офицером, — а живым человеком»; «в ней говорили новейшие иностранные течения в психологии, живое сознание, живая сила, подчинившие ее волю, приказавшие ей непременно выжить, непременно пережить»; «Неужели, соприкасаясь с живым Шестовым, вам не бросилось в глаза самое главное!» и т. д. «Начну со своих „свидетельских показаний“…». Работа над мемуарами напоминала поэтическое вдохновение, визионерство. «Почему я это делаю, одному Господу известно. — Но время с шести вечера до полуночи проходит довольно быстро, а результатами я иногда больше, а иногда меньше доволен. Одно несомненно: если я за последние недели иногда улыбался, то было это почти исключительно между 6-тью и 12-тью пополудни, наедине с пером, бумагой и экраном в воздухе за окном, на котором вот и сейчас пробегает лента с петербургскими видами и образами конца октября 1918 года <…>. Я делаю это, но не столько для того, чтобы „записывать“, сколько для того, чтобы еще и еще раз развернуть свиток событий, которые в проекции на экране в воздухе за окном из набросков и бело-черных рисунков магически превращаются в большие и живые картины неувядающей реальности, в сущую действительность» (23.Х.1968). Ему самому были удивительны эти переживания. «Я испытываю в мыслях и в воображении, включая сны, состояния, мне до сих пор неведомые», — признается он Ф. Каплан 14 мая 1968 г.

Летом 1971 г. внезапно изменилась технология работы, из письменной она стала устной. По совету И. Берлина к Штейнбергу приехала из Оксфорда молодая исследовательница Эллен Келли. Она хотела побеседовать с ним о своей научной работе, а затем, увлекшись его рассказами, стала регулярно приезжать с магнитофоном. Хотя «Архипелаг» уже был написан, Штейнберг начал свой рассказ заново и диктовал в течение 44 часов в июле — августе 1971 г. Такая работа концентрировала внимание, помогала соединить «сотни фрагментов», но «свидетельствование» о «живых» оставалось тем же; «…опыт этого лета для меня не был опытом бальзамирования и сдачи материала о живых людях в музей мумий, а, наоборот, опытом их как бы чудесного воскресения во всей конкретной обстановке места и времени», — делился он с Ф. Каплан 30 октября 1971 г. В Оксфорде рассказы с пленок переносились на бумагу[73]; ждали, когда освободится машинка с кириллическим шрифтом; возникали и другие задержки. Только в апреле 1974 г. была получена машинопись последних глав, и автор отредактировал текст. Он был удовлетворен: «Это, несомненно, цельная вещь» (письмо Ф. Каплан от 3 мая 1974 г.).


В чем же цельность книги, что хотел поведать Штейнберг помимо рассказа истории содружества и отдельных ее членов? В основе каждого портрета стремление постичь героя, приблизиться к логике его поведения. Эта задача сближает мемуары с психологическим романом, что уже отмечалось в критике[74].

При всех ошибках и неточностях, допущенных Штейнбергом, художественно-документальное описание послереволюционных лет доносит до читателя победоносную силу интеллекта и мысли. Такой смысл книги был увиден Ф. Каплан, написавшей автору: «Через портреты ты выявишь соборный дух того времени, хотя и небольшой, но исключительной группы людей, покажешь, куда уносилась их мысль в самом разгаре революции и как искали они (и конечно, не находили!) ответы на самые злободневные и философские и политические вопросы и на людях, и в Вольфиле, и в частных беседах. Люди у тебя живут в обстановке „страшных лет“, а „страшные годы“ осветятся духовностью этих людей. Мне думается, в этом и будет твой „чудный подарок“ для будущих поколений, которые не так-то легко смогут связать прошлую Россию с тоталитарной регламентацией и окаменелостью современной» (28.VII.1971).

Н. Портнова, В. Хазан

Литературный Архипелаг

I. В.Я. Брюсов

В 1910 году я был уже третий год студентом философского факультета Гейдельбергского университета в Германии. В это же время я начал увлекаться русской поэзией, и меня стал одолевать порыв самому писать стихи. Увлечение поэзией мешало занятиям в университете. Иногда бьешься-бьешься над каким-нибудь философским вопросом, кажется, никогда не постигнешь того, что хотел сказать Кант своей трансцендентальной дедукцией категорий, а тут промелькнет вдруг облачко на закатном небе — напишешь строчку-другую, и кажется тебе, что никаких проблем и не существовало, что они расплывутся, вот так же, как это облачко над долиной Неккара, впадающего в Рейн[75]. Одно мешало другому. И я решил: если какой-нибудь уважаемый и признанный мастер русского стихосложения скажет мне откровенно, что в моих стихотворных упражнениях есть какой-то смысл, я начну заниматься поэзией, а если он посоветует мне заниматься чем угодно, но не стихами, я и тут послушаюсь его.

В это время я не меньше двух раз в год ездил в Москву из Гейдельберга. Из московских поэтов я особенно любил и признавал тогда Валерия Яковлевича Брюсова. Многие его стихи я знал наизусть:

Быть может, все в жизни лишь средство

Для ярко-певучих стихов,

И ты с беспечального детства

Ищи сочетания слов.

Или:

Неколебимой истине

Не верю я давно,

Все гавани, все пристани

Люблю, люблю равно[76].

И я подумал: а почему бы мне не попробовать попросить совета и мнения Валерия Яковлевича Брюсова о моих собственных стихах:

Небо звездною страницею

Вновь открылось предо мной,

Взвились думы вереницею

Над задумчивой душой.

О, как прост узор созвездия,

Незатейлив как и строг!

Нет! На небе нет возмездия,

С неба нет к земле дорог[77].

Когда ранней осенью 1910 года я очутился в Москве[78], я стал справляться, где можно найти адрес Брюсова. Я знал, что он является директором Литературно-художественного кружка на Большой Дмитровке[79]. И вот я отправился туда в одно прекрасное утро, никому не рассказав о своем намерении. У очень добродушного швейцара я справился об адресе Валерия Яковлевича Брюсова. «Ну, как же не знать, — сказал он мне, — в доме профессора Цветаева, на Рождественской»[80]. Я поблагодарил его и в тот же день написал Валерию Яковлевичу письмо, в котором изложил свои затруднения и надежду, что он поможет мне найти решение моего внутреннего конфликта[81]. И тут же прибавил, чтобы сделать это не слишком трудным для него: «Если бы вы решили отказать мне в нескольких минутах, нужных для того, чтобы выслушать мои стихи, я бы заключил о Вашем отказе по отсутствию ответа». Я подписался не только своей фамилией, но и своим библейским именем, которое в России давали только евреям и донским казакам, — «Аарон»[82].

Не прошло и нескольких дней, как я получил от Валерия Яковлевича ответ: «Если Вам удобно, приходите в Ваганьковский переулок в редакцию „Русской мысли“[83] в ближайший вторник, между 2-мя и 4-мя». Я, конечно, явился с тетрадкой, в которую выписал 20, как мне казалось, лучших своих стихотворений[84]. Я не ожидал, что Валерий Яковлевич примет меня в редакции «Русской мысли», и даже не знал, что в это время он состоял одним из двух редакторов этого очень уважаемого ежемесячника, одного из самых лучших наших тогдашних толстых журналов, наряду с Петром Бернгардовичем Струве[85]. Но Струве жил в Петербурге, а Брюсов в Москве. В Ваганьковском переулке помещалось московское отделение редакции «Русская мысль». В приемной небольшой квартиры, в которой помещалась редакция, ждать мне пришлось недолго. Меня позвали к редактору Брюсову. Валерий Яковлевич пригласил меня сесть в кресло, стоявшее сбоку у стола. К моему удивлению, он оказался на вид гораздо моложе, чем я себе представлял его. Теперь я знаю, что в то время ему было не больше 35 лет, но из-за бородки он показался мне человеком очень солидного возраста. Бросалась в глаза его прическа «ежиком», не гармонировавшая как-то с бородкой. Но все это отошло в глубокую тень, когда я посмотрел ему в глаза. Он как бы старался поймать взгляд собеседника. Мысль, что я сижу лицом к лицу с этим великим мэтром, отозвалась в моем сознании четверостишием Брюсова: