[98], у них на следующей неделе состоится торжественное заседание в память десятилетия со дня смерти Владимира Соловьева»[99]. Я взял билеты, поблагодарил, раскланялся и ушел.
Увидел я Брюсова снова, издалека, на заседании Религиозно-философского общества. Там же впервые я увидел Николая Александровича Бердяева, который сидел на эстраде, и я впервые заметил, к своему глубокому сожалению, каким тяжелым недугом он страдал — у него была пляска святого Витта[100]. Почувствовал я и пределы искренности Федора Августовича Степуна, говорившего с трибуны о том, как Владимир Соловьев уже в наше время был распят во имя Христа. Степун, как актер на сцене, представлял распятие Христа[101]. Одним словом, я узнал здесь не столько о Соловьеве, сколько о наших поклонниках Соловьева. Бердяев, конечно, был, несомненно, искренним и верным поклонником его, но были и другие, которые больше притворялись, чем следовали учению Владимира Соловьева. Когда в Петербурге, десять лет спустя, состоялось собрание в память двадцатилетия со дня смерти Владимира Соловьева[102], на котором выступали Блок и Эрнест Львович Радлов[103], друг Соловьева, я тоже имел случай тогда сказать несколько слов о нем. Десять лет спустя я смог уже гораздо лучше оценить тот факт, что Брюсов не сидел на эстраде тогда, десять лет тому назад в Москве, на заседании Религиозно-философского общества. Валерий Яковлевич не желал разыгрывать из себя соловьевца.
В результате моих бесед и встреч с Брюсовым я, с одной стороны, принял обязательство писать философские статьи, с другой, заглянул в Литературно-художественный кружок, которым руководил Брюсов и который представлял собой учреждение гораздо более значительное, чем подсказывало его скромное название. Благодаря моему новому знакомству, я вошел в широкий круг русских интеллигентных семей, остававшихся как бы вне политики, но в то же время выражавших что-то новое, своеобразное в общественной жизни Москвы, отличаясь, однако, от питерской интеллигенции, с которой я тоже вскоре познакомился. Среди людей, с которыми я сошелся в Литературно-художественном кружке, должен особо упомянуть семью профессора Тарасевича[104]. Профессор Лев Александрович Тарасевич был не только выдающимся эпидемиологом, учеником Мечникова в Пастеровском институте, но и мужем известной Анны Васильевны, урожденной Стенбок-Фермор[105], которая вместе со своей приятельницей Марией Алексеевной Олениной распространяла музыкальную культуру в России. Они основали, при активном участии мужа Олениной, бельгийского барона Д’Альгейма, кружок, названный ими «Мэзон дю Лид»[106]. Они старались познакомить глубже московский мир с настоящей культурой песни Шуберта, Шумана, Вольфа[107]и др. Интересовались они и философией, и было естественно, что такие люди, как Борис Николаевич Бугаев, бывали своими в особняке Тарасовичей на Пречистенке. Судьба некоторых из них оказалась трагической. Например, судьба самого профессора Тарасевича, но об этом разговор особый. Сейчас я бы хотел только отметить, что, в связи со знакомством с Брюсовым, я оказался в международно-философской среде. Статью о немецкой эстетике я написал, Струве ее принял. В своем письме Струве Брюсов, между прочим, писал, что он очень рад, что «хоть одного человека направил на правый путь». Я это письмо прочел только через сорок лет в Лондоне и не мог не улыбнуться плохому его стилю: «направил на правый». Издание, в котором это письмо появилось, называется, между прочим, «Архив литературного наследства»[108]. Там в указателе имен имеется и моя фамилия. Письмо, о котором я упомянул, было третьим по счету, в котором Брюсов пишет обо мне. Значит, в литературном отделе Пушкинского Дома в Петербурге должно быть еще два письма, в которых он делится своими первыми впечатлениями обо мне со Струве[109].
Ближайшей весной я снова приехал в Москву[110]. Статья моя о немецкой эстетике была уже напечатана в «Русской мысли»[111], и было вполне естественно, что у меня явилась охота поехать на международный философский конгресс в Болонье. Однако мне не хотелось возлагать на родных расходы по поездке и пребывание там; я считал, что должен сам зарабатывать на жизнь. Так почему же мне не поехать на средства «Русской мысли»[112] и еще какой-нибудь другой газеты? В Москве тогда было несколько хороших газет, и прежде всего «Русские ведомости», орган академических интеллигентских кругов[113]. Была и совсем новая газета, издававшаяся Рябушинскими, меценатами передового искусства и живописи, — явление новое в русской жизни. Благодаря этой газете новая поэзия, французские новаторы и символисты получили возможность появляться в печати. Газета Рябушинских называлась «Утро России»[114]. Между прочим, Брюсов тоже способствовал распространению французской культуры через журнал «Весы», редактором которого он был[115]. Когда я стал, выражаясь деловым стилем, проводить в жизнь свой план поездки в Италию на философский конгресс, для меня было естественным обратиться в «Русские ведомости». Там меня хорошо приняли, но оказалось, что у них уже есть свой человек, который будет писать им о конгрессе непосредственно из Италии. Тогда мой ближайший выбор пал на «Утро России», газету Рябушинских. Я им сказал, что, вероятно, поеду на конгресс как представитель от «Русской мысли»; они сразу же согласились, чтобы я писал и для них. Однако у меня возникло сомнение, имею ли я право говорить, что сотрудничаю в «Русской мысли», без ведома ее редактора? И я снова повидался с Брюсовым. Трудно даже сказать, с каким удовольствием он принял мою инициативу. «Теперь вы делаетесь настоящим сотрудником нашего отдела философского движения. Вы сами пришли в движение, хотите ехать так далеко — в Италию!» Одним словом, я имел полное право подтвердить в письме в «Утро России», что «Русская мысль» посылает меня на конгресс. И я поехал в Италию[116].
Должен сказать, что Брюсов действительно значительно и фактически повлиял на воспитание своего молодого сотрудника. Помимо того, что я попал на конгресс и увидел своими глазами многих замечательных философов, о которых знал только понаслышке, и прежде всего Анри Бергсона, я встретился там с рядом русских философов, которых до этого лично не знал[117]. Тогда-то именно я и пришел к выводу, что для понимания философа нужно не только изучать его труды; не меньшее значение имеет посмотреть ему в глаза. Эта мысль высказана в моей статье, но по скромности от имени одного из участников конгресса. Но мысль эта — моя[118].
Было естественно, что произведения самого Брюсова не переставали занимать меня. Его интересы были многообразны. Не буду касаться его романа «Огненный ангел», его коротких рассказов, как «Южный крест», по-моему, замечательного утопического рассказа[119], его стихов, переводов и литературных статей, скажу только, что в самой России он содействовал включению национальных культур в состав как бы всеединой российской литературы.
В брюсовской деятельности были элементы, может быть, им самим и не вполне осознанные, которые предвосхитили дальнейшее развитие русской культуры. Невольно, когда я вспоминал его «Грядущие гунны», я не мог не обратить внимания на их пророческий дух. Говоря о «грядущих гуннах», он говорит о тех варварах, нашествие которых предвидел еще Герцен[120]. Одновременно это звучит и как предчувствие событий, последовавших вскоре за этим. Одна из строф начинается так:
Сложите книги кострами,
Пляшите в их радостном свете,
Творите мерзость в храме,
Вы во всем неповинны, как дети!
А мы, мудрецы и поэты,
Хранители тайны и веры,
Унесем зажженные светы
В катакомбы, в пустыни, в пещеры.
Иными словами, он предвидел духовное подполье, которое должно будет спасти культуру, когда «грядущие гунны» сложат старые «книги кострами».
Перед тем как я распрощался с Брюсовым после третьего своего посещения в конце 1910 года, я напомнил ему о своей тетрадке со стихами. С некоторым раздражением он сказал мне: «Я просматривал их, но мое мнение осталось неизменным. Смотрите, вот ваше стихотворение „Ладья“[121] — это не что иное, как перепев лермонтовского „Белеет парус одинокий“. Конечно, вы не осознаете этого, у вас настроение это естественное, но вы явно ему подражаете. Михаил Юрьевич сто лет тому назад до вас выразил… Впрочем, со временем вы и сами это увидите». И он вернул мне тетрадку. Она до сих пор у меня. Там, в разных местах, заметки его рукой, иногда восклицательные знаки и очень часто «пусто», как он называл перепевы старых мотивов, свойственные юношам моего возраста[122]