Лицо и Гений. Зарубежная Россия и Грибоедов — страница 2 из 47

к тайне грибоедовского «гения».

Вот мы наконец и приблизились к самому главному.

«Все же можно сказать, что других «дел», кроме гениальной комедии, по нем не осталось». Есть основания предполагать, что очень многие обремененные знаниями граждане без особых раздумий подписались бы под таким приговором Грибоедову. Их можно понять: они воспитаны в духе упрощенного, донельзя узкого (так и хочется сказать — «тыняновского») воззрения на «труды и дни» Грибоедова. Однако для Зарубежной России приведенные слова Н. К. Кульмана («Россия и Славянство», Париж, 1929, № 12, 16 февраля. Там же, 1929, № 21, 13 апреля).

были скорее исключением, нежели правилом. В том-то и заключается доблесть эмигрантов (точнее, их части), что они, вознося хвалу «Горю от ума» и отводя комедии самое почетное место в истории родной литературы, сумели-таки по достоинству оценить и так называемые «другие дела» Грибоедова. Всеобъемлющий взгляд на него как на уникальное явление русского бытия (а не только литературы!) в общих чертах сформулировал, как сказано выше, Петр Бернгардович Струве.

В 1929 году, выступая на вечере в Белградском Союзе Русских Писателей и Журналистов и размышляя вслух о «лице и гении Грибоедова», он, в частности, сказал следующее: «Не как человек, не как лицо, а как патриот и деятель — а таковой является всегда творцом и всегда внушаем гением — Грибоедов был гораздо больше и сильнее, чем как писатель» (Там же, 1929, № 21, 13 апреля). Развивая и заостряя эту мысль, делая ее как бы более очевидной и «популярной», оратор даже «перегнул палку», заявив о «литературной серости и посредственности» героя (спорная сентенция не относилась, понятно, к прославленной комедии). По мысли П. Б. Струве, Грибоедов был велик тем, что обладал «гением» многогранным, приложимым (и приложенным) не только к литературе; его дипломатическую деятельность, патриотическую и общественную позицию, наконец, его личное «самостоянье» должно с полным на то основанием рассматривать как творчество, причем творчество опять-таки «гениальное», в высшей степени достойное, продуктивное, завершенное. И посему никак не был Грибоедов «всего-навсего» автором одной комедии — наоборот, одна комедия была частным проявлением огромного, щедро выплеснутого в жизнь «гения», толикой богатого дара человека своим соотечественникам, которые, увы, проглядели большую часть этого дара, а самого дарителя сочли «тенью».

Как тут не вспомнить Пушкина: ведь и тот, уважая современника за «Горе от ума» (за его «дело»), все-таки ставил Грибоедова гораздо выше его произведения и еще выше — героя комедии. Без устали цитировались и цитируются слова поэта, едва ли не вызубрили их наизусть — но мало кто вдумался в сокровенный смысл произнесенного Пушкиным. «Мы ленивы и нелюбопытны», — счел нужным прибавить тот именно к своим «грибоедовским» строкам (в «Путешествии в Арзрум»).

Здесь уместно заметить, что по скорбному стечению обстоятельств судьба эмигрантов в чем-то была сходна с грибоедовской. Жили люди в России начала XX столетия, что-то делали и подчас неплохо, говорили и писали, служили и прислуживались, строили планы, много планов, в том числе и творческих, — но вдруг все переменилось, пошло прахом, и суждено было тем людям поневоле покинуть отечество и, как некогда полномочному персидскому посланнику, трудиться во благо его (ведь отечество обязательно, вот-вот возродится) на далекой чужбине...

«И дым отечества нам сладок и приятен!»...

Они и трудились, и служили России: статьями, книгами, заботами о сбережении русскости, всем, чем могли... Служили — и постепенно понимали, что случаются у людей периоды, когда наступает «момент истины», когда сама жизнь, самостоянье могут быть не просто отправлением должности, но высоким творческим подвигом; когда стойкость в вере, в любви к родине, в убеждениях и сопутствующий этой стойкости «мильон терзаний» есть признаки несомненного «гения». Вот почему эмигранты, страждущие и мудреющие, вспоминая о Грибоедове, вполне искренно почитали его комедию — но не менее искренно почитали его как «гражданина, слугу Царя и сына своего Отечества» (А. Никольский). Словно для них, пореволюционных беженцев, Грибоедов однажды молвил, что судьба-де «рукою железною закинула меня сюда, но по доброй воле, из одного любопытства, никогда бы я не расстался с домашними пенатами, чтобы блуждать в варварской земле». Словно для них был увековечен и постыдный фантом русского быта, «французик из Бордо», увиденный теперь воочию в туземном интерьере. Как никогда ранее стали близки и понятны слова, сказанные о Грибоедове его современником: «Мне не случалось в жизни ни в одном народе видеть человека, который бы так пламенно, так страстно любил свое отечество, как Грибоедов любил Россию». Столь же живой отклик в эмигрантских душах ныне, в изгнании, находили и прочие мысли Грибоедова: о Православии, о защите российских интересов в мире и об отпоре проискам недругов, о верности государю, о великорусской гордости...

Думается, что в отношении представителей Зарубежной оссии к своему соотичу проступали следы собственного раскаяния, «змеи сердечной угрызенья»: ведь они так и не смогли в нужный момент быть под стать Грибоедову. Зато теперь, будто что-то наверстывая, изгнанники упорно выделяли соответствующие грани грибоедовского «гения»: «патриотическое горение (П.Б. Струве), «выдающийся государственный ум» (а не просто ум; А. Погодин), редкостный даже для Империи эпохи ее величия дар «государственника и националиста» (он же) и т. д. Нетрудно догадаться, что такие темы могли усердно обсуждаться только в правой, консервативной (и не слишком обширной) прессе; господствовавшая же в Зарубежье либеральная печать предпочитала публиковать материалы о «лице» Грибоедова или идейно-выдержанные беседы о «Горе от ума».

«Грибоедов в русском сознании еще не поставлен на должную высоту», — справедливо заметил один из беженцев, И. И. Тхоржевский. Будем говорить откровенно: не смогла совершить подобающего мировоззренческого усилия и первая эмиграция. У нее, прежде всего, не хватило ни времени, ни сил на это деяние; к тому же в глобальных идеологических программах эмигрантов были задействованы иные славные имена (в первую очередь — Пушкин). Но все же оказавшиеся на чужбине люди сумели верно поставить вопрос о широчайшем «гении» Грибоедова — и, сотворив такое благое дело, сделали шаг в нужном для отечественной общественной мысли направлении. О подобных маленьких промежуточных победах стоит и знать, и помнить.

А помня и зная, давайте надеяться, что инициатива ушедших будет поддержана и развита, притом не без нашего участия. Ведь мы все в долгу перед Грибоедовым, и сей долг — наше общее неизжитое горе, горе от чего угодно, но только — уж извините — не от ума.


М. Д. Филин

ИЗ НАСЛЕДИЯ РУССКОЙ ЭМИГРАЦИИ

«Цена крови» Грибоедова

For East is East, and West is West,

And never the twain shall meet.

R. Kipling

(Восток есть Восток, и Запад есть Запад,

и они никогда не встретятся. Р. Киплинг (англ.)).


Грибоедову было двадцать три года, когда его назначили впервые на службу в Персию, и с тех пор жизнь его тесно переплелась с Востоком. Но лишь внешне.

По сравнению с «Горем от ума» все остальное, написанное Грибоедовым, явно ничтожно, но Кавказ, модная тема того времени, еще находит отзвуки в отрывках и мелких стихотворениях автора великой комедии. О Персии можно сказать и того меньше: ей посвящены лишь его официальные донесения, правда, наблюдательные, умные и ясные, но все же плоды казенного творчества.

Не любил Грибоедов эту страну. Для него с его влечением к литературе, музыке, театру, веселым приключениям, с его «честолюбием, равным его дарованиям» (Пушкин. «Путешествие в Арзрум»), Персия была мрачной «ссылкой к дикообразным азиатам», и он на протяжении десяти лет не перестает клясть ее на всех языках.

Грибоедов интересовался Востоком, неверной рукой выводил арабские письмена, выписывал книги через Булгарина, собирал сведения, вел дневники, но все это, занимая ум, оставляло пустыню в сердце. Этот разлад внутренней жизни и внешних впечатлений проходит сквозь всю жизнь Грибоедова, и нелегко было его выдержать.

Самый характер Грибоедова, неровный, резкий, порывистый и прямой, так мало подходил к безвольному, усталому Востоку. Нужно гораздо больше спокойствия, созерцательности и юмора, чем у автора бичующих монологов Чацкого, чтобы схватить и оценить ритм пестрой и несвязной жизни, привыкнуть к смеси суеверий и преувеличений, сладких вежливостей и вычурных обрядностей, наивных вероломств и видимой податливости, за которой кроется цепкая и упорная самооборона против внешних вторжений в вековой уклад быта.

Начальник Грибоедова А. П. Ермолов, выразитель чувств русской лавины, напиравшей с Севера на Средний Восток, дал тон высокомерному отношению к персидской дряблости в своем замечательном дневнике путешествия 1817 года. Стоит припомнить, как при виде ослепленного по шахскому приказу Эри-ванского Хана он своими коваными фразами громит приближенных Хана, которые в своем раболепстве старались представить «излишество органа зрения».


По духу времени и вкусу

Я ненавижу слово: раб, —


писал Грибоедов в 1826 году, и этим определялись также и его суждения о Востоке, — не в исторической перспективе, а с точки зрения либерализма друга декабристов. Едва вступив на персидскую землю, он уже восклицал: «Рабы, мой любезный! И поделом им. Смеют ли они осуждать верховного их обладателя» (Путевые письма, 10 февраля 1819 года.). Пусть в Тавризе мелькнет случайно живое увлечение (малоизвестный эпизод с героиней-француженкой) или соберется компания по-своему интересных людей (О пестром европейском обществе в Тавризе тех времен см. заметки английских путешественников в Rilter. Erdkunde, IX, 1840, 880; на одном вечере присутствовало 26 гостей, принадлежавших к 13 национальностям.)