Вхождение в другую жизнь подразумевает, что у этой жизни есть вход — дверь. Один из самых популярных (и любимых мной с детства) научно-фантастических рассказов Герберта Уэллса называется «Дверь в стене»: про ту самую магическую дверь в стене — вход в другой мир, своего рода Америку (с краснокожими индейцами) в Англии. У каждой другой страны, у всякой другой жизни есть свои невидимые границы, свой паспортный контроль. Мне нравится входить в такую жизнь без визы в паспорте. Паспорт, впрочем, у меня британский, но я говорю про другого рода визу. Но прежде всего надо найти эту самую дверь.
В середине восьмидесятых годов некоронованный «принц Сохо», коллекционер и эксцентричный инициатор разных визуальных проектов Джеймс Берч сумел организовать в Москве на волне перестройки огромную по масштабам ретроспективную выставку Фрэнсиса Бэкона (никто тогда не вникал в гомосексуальные образы в его полотнах) и еще через год — ретроспективу Гильберта и Джорджа, когда мало кто в России слышал об этих гениальных клоунах лондонской жизни. Джеймс, по рекомендации общих знакомых, обратился ко мне с просьбой просмотреть русские переводы каталогов этих выставок в Москве. Так произошли мои встречи с Бэконом, а чуть позже — с Гильбертом и Джорджем, в частном клубе-баре в Сохо под названием The Colony Room — в зеленой комнате с зеленой дверью и зеленой, как бильярд, шаткой лестницей. Вход в этот клуб — эту зеленую дверь — можно было легко пропустить в лондонской сутолоке. Лондон не город вывесок, и самые легендарные места могут внешне выглядеть тут крайне непрезентабельно. В это малоприметное питейное заведение (возникшее в ту эпоху, когда пабы в середине дня закрывались с трех до шести) в квартире на втором этаже в сердце Сохо на Дин-стрит стекалась (после полудня) богемная шантрапа, хулиганствующая артистическая элита. Не буду перечислять всех громких имен в этом клубе-клубке: входя в эту комнату, ты должен был оставлять «свой статус» за зеленой дверью. Именно тут я прошел школу совершенно нового для меня типа общения. Описать его невозможно: достаточно сказать, что это общение нарушало все стереотипы, выдуманные о британцах в других частях света. Это был анархизм на личном уровне, это была «маленькая Англия», о которой не узнаешь из газет, это была другая жизнь — за границей привычных отношений. Я стал свидетелем той истины, что эмиграция из страны не столь уж отличается от разрыва со своим кругом, с опостылевшими коллегами, друзьями, родственниками: эксцентрик и эмигрант — не столь уж различные понятия. Вопрос в том, как ты поступаешь с такого рода собственным отличием, во что это твое отличие — эта печать избранности — трансформируется?
Может быть, путь в «зеленую комнату» The Colony Room был подсказан мне зелеными переплетами моего «русского» Диккенса? Из этих переплетов роман «Оливер Твист» был моим самым любимым. Сиротский приют Оливера напоминал мне убожество и ужас пионерских лагерей моего детства. Его побег в Лондон от чудовищного семейства гробовщика (где он был подмастерьем и ночевал в гробу) был мне, с моим фаталистическим отъездом из советского прошлого, тоже весьма близок и понятен. Понятно мне и страстное желание Оливера стать частью лондонской жизни, даже если эта жизнь — в притоне карманных воришек (или интеллектуальных жуликов вроде бара The Colony Room). Был у меня и свой ментор, Асаркан: тоже, как Фейгин, великий манипулятор — но не краденых платков, а чужих слов. Историей Оливера Твиста во всех ее бытовых подробностях был одержим и сам Асаркан. В шестидесятые годы в Москве по рукам ходила магнитофонная запись (видимо, пиратская, с пластинки) мюзикла Лайонела Барта «Оливер!». Асаркан никогда, естественно, в Лондоне не был и мюзикла не видел, но роман знал во всех подробностях. Прослушивание мюзикла он превращал в спектакль, где сам придумывал и проигрывал для нас, его «карманных воришек», каждую сцену; все детали и драматические ситуации сочинялись им на ходу. Собственно, и сам автор мюзикла, Лайонел Барт, как и его герой Фейгин, еврей из Ист-Энда, придумывал и песни, и сцены к спектаклю, импровизируя на ходу и подыгрывая себе на домашнем фортепьяно: нотной грамотой он не владел. На этом мюзикле Барт заработал миллионы, все эти миллионы пропил и закончил свои дни в нищете. Но он был и остается легендой лондонской жизни — и эстрады: это он — автор песенки Living Doll («Живая кукла»), сочиненной для Клиффа Ричарда, и «Из России с любовью» для Джеймса Бонда. Одна из самых популярных песен (до наших дней) из мюзикла «Оливер!» — это куплеты с припевом «умпа-па», которые распевает на столе в грязном пабе Нэнси, когда она пытается отвлечь внимание грабителя Била Сайкса и вора Фейгина, чтобы спасти Оливера Твиста.
Заглянуть в местный паб, пивную за углом дома, где ты поселился, не так-то просто. Это своего рода проверка на выдержку, на преодоление страха, чуть ли не на гражданскую смелость. В семидесятые годы я несколько месяцев снимал квартиру именно в этом самом «фейгиновском» трущобно-пролетарском Ист-Энде. Сейчас на той же улице — студия моей дочери, а художники в наше время — своего рода ударная бригада агентов по недвижимости (в России их называют американским словом риелторы). Художники в поисках дешевых помещений для мастерских селятся в трущобном районе. Местные пабы и бары начинают оживать, открываются модные галереи, магазины экзотической одежды, клубы и любопытные рестораны. Слухи об этом начинают кружить по городу, в эти места устремляется богатая богема и скучающие менеджеры, а за ними — агенты по недвижимости. Здесь начинают селиться банкиры из Сити и буржуа. Цены растут. В наше время тут, в Ист-Энде, в перестроенных домах XVIII века, живет вся артистическая элита Лондона — от Гильберта и Джорджа до Трейси Эмин. Здесь сейчас — крупнейшие авангардные галереи Лондона.
Но снятая мной тридцать лет назад квартира находилась в крупноблочной башне для малоимущих — соцпроект эпохи шестидесятых. По улицам бродили группки молодых людей, обвешанных сортирными цепочками, с петушиным гребнем на выбритом черепе, в кожанках с шипами-нашлепками, с английскими булавками в носу и в ушах и в армейских ботинках «Док Мартинс». Они вели себя, мягко говоря, драчливо. Я говорю, конечно же, о панках, которые тогда, в семидесятые годы, и возникли — своего рода диссиденты и анархисты из пролетарских районов, ненавидевшие профсоюзную Англию той эпохи. От них оборонялись «честные труженики», и у каждой компании были свои местные пабы.
Открывая дверь такого заведения, ты никогда не знал, что тебя ждет: молчаливые недружелюбные спины вокруг барной стойки, где в полной тишине к потолку поднимался ровный солдатский строй сигаретного дыма. Но в соседнем пабе за дверьми дым стоял коромыслом: пьяные девицы на шпильках и в искусственных мехах неоновых расцветок отплясывали паб-рок под бренчание разбитого пианино в углу. И тут и там тебя игнорировали — ты в этом мире был человек-невидимка. Но могли и ударить тоже при неправильном жесте или слове. Так, по крайней мере, могло показаться: открывать дверь в такой мир было страшно. Меня за сорок лет в Англии никто никогда не ударил. Может быть, потому что я прошел в юности серьезную школу воспитания во дворах моей родной Марьиной Рощи? Не думаю. В Англии — в пабах — тебя игнорируют, пока ты сам не открываешь рот и не начинаешь разговор о чем-нибудь — о чем угодно: о погоде, о налогах, о сексе или о пиве. Твой акцент (как бы идеально ты ни владел английским) тут же вызывает вопрос: «Откуда вы?» Спины поворачиваются к тебе лицом. И дальше от собеседников отбоя нет.
Общение на русском языке в эпоху железного занавеса ограничивалось Русской службой «Би-би-си» и узким кругом друзей-экспатриантов из России. Но кроме русского в коридорах Буш-хауса звучали еще и тридцать три с лишним языка бывшей Британской империи. Сталкиваясь в коридорах, в студиях, в столовке «Би-би-си» со всем этим разноцветным карнавалом лиц и наречий, ты очень быстро понимал, что в сравнении с какими-нибудь беженцами после резни в Конго или дикой цензуры апартеида твои истории о казусах советского тоталитаризма и инакомыслия далеко не уникальны. И эта этническая и идеологическая пестрота продолжалась за границами эфира — в британской жизни, где империя оказывалась переместившейся, в ее миниатюре, как в перевернутом бинокле, на британские острова.
Ист-Энд до сих пор заселен иммигрантами: когда-то это были гугеноты, потом евреи из Восточной Европы, потом наемные рабочие из Бангладеша — кто тут только не селился. Я помню таксиста: он постоянно попадался мне, когда мне срочно нужно было попасть в центр — Уэст-Энд — из Ист-Энда, откуда метро не ходит, а автобусы ходили плохо. Таксист этот, загадочного для меня происхождения, все время ел бананы, по всей машине валялись банановые шкурки. Бананы были крайне неаппетитные, маленькие, кривые, зеленые, с пятнами гнильцы. В очередной раз попав к нему в машину, я не удержался и спросил, почему он не покупает полноценные бананы — фрукт этот ничего не стоит. Водитель объяснил мне, что это — бананы с его родины. Родина эта была социалистическая; местный диктатор запрещал импорт бананов и настаивал на культивировании местного сорта. Водитель ел эти неказистые карликовые бананы, чтобы удовлетворить свою тоску по родине.
Именно этот случайный разговор и подсказал мне, скорее всего, идею моего самого успешного — с коммерческой точки зрения — комического романа «Русофобка и фунглофил» о гурмане из Москвы, который в России был одержим рецептами западной кухни, пока не подженился на левачке-троцкистке из Лондона и в эмиграции (в эпоху железного занавеса) начал тосковать по российскому черному хлебу, вобле и пельменям и превратил жизнь своей англичанки и ее друзей в Лондоне в ад (впрочем, он на самом деле не такой шут гороховый, каким кажется в начале). Роман этот был переведен на английский (The Mushroom Picker) и годами позже экранизирован британским телевидением. Более или менее успешная публикация книги в Англии ведет к тому, что тебя приглашают высказывать свое мнение по поводу книг и разных событий журналы и газеты. Мой стиль полюбили в еженедельнике