Начальство на Лубянке решило, что при такой троязычности, наряду с русским, Мигулин — их же, вполне возможно, собственный агент, что у него было свое собственное задание и что арестовали его у американского посольства по ошибке. И стали рыться в картотеке агентуры: сверять имена. Самое поразительное: насколько безобразно работала вся эта бюрократическая машина. Казалось бы, ерунда: проверить — содержится ли такое-то имя в картотеке или нет? Не тут-то было. Чего тут удивляться, что сами мы проводим годы в поисках забытых цитат из старых разговоров — что в общем к лучшему, потому что, если эти разговоры сразу вспомнить, тут же кого-нибудь хватит инфаркт… Неделю держали Мигулина на шикарном спецпайке. Но как только его личность установили, тут-то ему и врезали. Он тогда понял: когда ломают ребра, боль чувствуешь лишь в первое мгновение — и тут же теряешь сознание. Настоящая боль приходит позже, когда очнешься уже с переломанными ребрами. Но и без сломанных ребер история с Мигулиным выглядела с точки зрения начальства неприглядно: хваленые органы приняли психопатического учителя иностранных языков за крупного агента мировых разведок. Из этой несуразицы был найден компромиссный выход: Мигулина не расстреляли, направив в ЛТПБ, Ленинградскую Тюремную Психиатрическую Больницу. Или, как расшифровывал эту аббревиатуру Мигулин: Люблю Тебя Просто Безумно. Там-то и произошла историческая встреча Мигулина с Авестиным.
Голый и страшный своей примитивной четырехстенной законченностью мир тюремной психиатрии Мигулин превращал в нечто гаерское, фарсовое, фантастическое и одновременно надрывное, как гитарный романс, прелестное в своем шарлатанстве. Это был мир маркиза де Сада и Козьмы Пруткова. Там были убийцы в белых халатах и сластолюбивые санитарки; гении всех запрещенных наук передавали свои сакраментальные секреты тайным палачам человечества. Там собирались лучшие умы. Там были вейсманисты-морганисты, математики-кибернетики, специалисты по дыханию Чейна-Стокса (симптом смерти товарища Сталина) и лингвисты школы Марра (в отличие от Марра Сталин считал, что человек мыслит словами и поэтому антисоветские мысли есть автоматически — антисоветская пропаганда), Авестин там выучил итальянский язык с подначки одного профессора-латиниста.
«Это сейчас борются с насильственными методами в психиатрии с политическими целями. Забывается, что в те годы попасть в психбольницу, даже тюремного типа, было спасением. Это значило: не подыхать на снегу, не царапать ногтями мерзлую землю, не ломать позвоночник на лесоповале, а лежать в палате круглые сутки на чистых простынях при трехразовом питании и с регулярными прогулками», — рассуждал Мигулин. Позже, из лондонской перспективы, умом, омраченным ревностью и страхом смерти, Феликсу мерещилось, что все умопомрачительные анекдоты Мигулина про психбольницу рассказывались неспроста. Там, как и во всех его историях, была своя скрытая мораль, подвох, подтекст, подъеб. Недаром он упомянул «применение психиатрии в политических целях»; тут был явный намек на Виктора. На то, что, мол, весь его героизм, возможно, лишь политика: использование в политических целях психиатрии, которую используют в политических целях. Как стала политическим жестом для Авестина тема психического заболевания; «Душевнобольной — это человек, у которого болит душа», — говорил он, имея в действительности в виду (намекнул Мигулин), что, если ты не душевнобольной, душа у тебя никогда не болит и вообще скорее всего у тебя души нет как таковой. Шизофрения у Авестина стала отождествляться с инакомыслием. Мол, в глазах толпы на собрании с обязательной явкой всякое неповиновение — свидетельство безумия. Шизофрения стала синонимом и советского двоемыслия; когда говоришь одно, подразумеваешь другое, имеешь в виду третье, а поступаешь каким-то еще четвертым способом. Недаром со страниц самиздата и магнитофонных лент неслась одна большая романтическая феня про придурков и сдвинутых, про расщепленное сознание и больную совесть. И тот факт, что Авестин находился на принудительном лечении в Ганнушкина, а Виктор, его ученик и последователь, выслан за пределы достижимости по тем же мотивам, как бы объединяло Мигулина и Феликса в одну оппозиционную партию — иронично зубоскаливших на московской кухне на счет авестинского романтического отношения к безумию.
В глазах Сильвы, щурившейся на них сквозь хрустальную водочную рюмку по другую сторону стола, оба начинали сливаться в единый образ двуглавого говорящего монстра, воплощение шизофренической раздвоенности — настолько Феликс в своих жестах, интонациях, манеризмах походил на Мигулина. Сильва отмечала про себя, с какой четкостью и готовностью Феликс подставлял Мигулину рюмку, отыскивал по его просьбе листочек из мигулинских записных книжек с очередной цитатой, подвернувшейся в разговоре, как подкладывал закуску, подвигал стул, как будто подсказывал остроту своими готовыми на улыбку губами, кивком головы подтверждал новый абзац. Откуда в нем такая услужливость? — удивлялась про себя Сильва, пока наконец до нее не дошло, что впечатление суетящейся услужливости было, в действительности, результатом почти зеркальной, подражательной повторяемости жестов, улыбок, гримас, взглядов Мигулина и Феликса. Таким же двойником выглядел в свое время и Виктор по отношению к Авестину. Когда оба — Виктор и Феликс — встречались, стоило им открыть рот, и, как куклы в руках чревовещателя, в комнате вдруг начинали двигаться и звучать Авестин с Мигулиным, с их вечной враждой, идущей, как это бывает, от близости. Чисто мужская мысль опробовать, ощутить в себе эту конфронтирующую близость физически, телесно, в попытке примирить их, слить воедино, — мысль эта неожиданно посетила праздное и раздразненное водкой воображение Сильвы. Не замечая собственной подражательной сущности, каждый из них болезненно реагировал на фальшивость и подражательность ноток в речи другого, обвинял другого во вторичности и разоблачал взгляды другого с воинственностью, свойственной лишь его прототипу.
Как будто имея в виду всю эту линию двойников и плагиаторов, Мигулин нанизывал один за другим анекдоты про обитателей ЛТПБ, где был, скажем, и свой претендент на советский престол; он считал себя сыном Сталина. При этом у него был еще и обыкновенный, заурядный отец, и поэтому свою мать он презирал, поскольку она изменила его родному отцу со Сталиным. Так Мигулин продвигался к коронной истории из этой серии; про то, как Авестин поставил в ЛТПБ своего любимого Пиранделло, про свихнувшегося Генриха IV. Точнее, про человека, вообразившего себя или разыгрывающего из себя средневекового монарха, чтобы отомстить своей любовнице за измену. Про Генриха — но не того английского Генриха, который разорвал отношения с Папой Римским, потому что ему не давали развода, а про Генриха Германского, который, наоборот, отправился в Каноссу, чтобы босым на снегу вымаливать прощение у Папы Римского. Пьеса, точнее, не про Генриха IV, а про сумасшедшего, который вообразил себя германским Генрихом. Однако через несколько сцен выясняется, что Генрих — вовсе не сумасшедший: он разыгрывает из себя сумасшедшего, чтобы поиздеваться над своей бывшей любовницей, подстроившей его падение с лошади во время маскарада-кавалькады — в результате чего он и сошел с ума.
Спектакль о сумасшедшем, разыгрывающем из себя сумасшедшего, поставленный в сумасшедшем доме режиссером, объявленным властями сумасшедшим, не подражание ли это маркизу де Саду, ставшему руководителем любительской театральной труппы, набранной из пациентов тюремной психиатрической клиники Шарантон. По крайне мере в ЛТПБ, в связи со спектаклем Авестина, творился жуткий ажиотаж. Все всё воспринимали на свой счет. Тут речь шла уже не о подтексте, тут сам текст был сплошным подтекстом. Еще бы, когда по сцене ходит врач-психиатр, обращающийся в зал, где сидит врач-психиатр. Напряжение достигало пика, когда врач-психиатр на сцене предлагал излечить псевдо-Генриха, вернув его в ту точку его жизни, в ту точку отсчета времени, после которой он якобы и свихнулся. Для этого врач предлагает подменить портрет бывшей любовницы-изменницы, герцогини Матильды, живым прообразом этого портрета — дочерью герцогини, похожей как две капли воды на свою мать в юности. Когда герой, Генрих, входит в коронный зал, она должна выйти из портретной рамы, «вступив» в жизнь, и вытолкнуть таким образом героя из «рамок» безумия. Самое замечательное, по словам Мигулина, что спектакль был поставлен в «мужском отделении» психбольницы. Герцогиню в советском сумасшедшем доме играть было некому — и вовсе не по политическим соображениям. В результате того, что герцогиню и дочь герцогини тоже играл мужчина, эпизод выхода из рамы портрета напоминал сцену очной ставки перед перекрестным допросом в КГБ. Все эти аллюзии и реминисценции, однако, понимали только Авестин с Мигулиным и их приятели — «политические» заключенные психбольницы. Даже до врачей не доходили глубокомысленные намеки безумного режиссера.
С каким восхищенным взглядом, раскрыв рот, следил Феликс за каждым словом и жестом Мигулина. Жертва, извиняющая собственных палачей тем, что излагает обстоятельства казни как смехотворный до нелепости фарс — вот что восхищало самого неподготовленного слушателя этих психиатрических рассказов. Одна концовка чего стоила: как под гром аплодисментов после конца спектакля стали разводить участников представления по отделениям, и выяснилось, что все актеры Авестина, изображавшие убийц душевных, духовных, осуждены были в свое время и попали в психбольницу после судебной экспертизы как убийцы буквальные; один в припадке детской обидчивости зарубил топором папу с мамой, другой отравил жену, третий задушил своих детишек — очень талантливые актеры. Они выходили и раскланивались, потом на них надевали наручники и уводили куда-то за тридевять замков, в преисподнюю. Поражала готическая дуальность, двухэтажность этого мира, где был свой этаж — Рай — для политзаключенных больницы, и нижний этаж — Ад — для психов-уголовников. Но и рай и ад были разными аспектами одной, единой и неделимой тюрьмы; шизофреническая р