— А у кого этот рабочий класс натирает пол? — вскинулся Генка. — У них же.
— «Нехлюдов оделся в вычищенное и приготовленное на стуле платье и вышел в длинную, с натёртым вчера тремя мужиками паркетом столовую…»
— В какую столовую?
— Это я так. Но, Геныч, — миролюбиво сказал Антон, — это же знаменитый художник, а на портрете ещё более знаменитый писатель. Они что, должны пить из горла и закусывать селёдкой на мятой газете?
— Не должны. Но всё лишнее должны были отдать! В фонд обороны. Как Ферапонт Головатый. Даже твой любимец Вольф Мессинг и то перечислил туда на самолёт.
— На два.
— Тем более. А не хошь на оборону — голодным сиротам. В детдома! Небось не почесались!
Голос Генки дрожал от ненависти, на них стали оглядываться.
— Старик, мне пора, — сказал Антон.
Через много лет судьба опять столкнула его с Генкой — снова в том же зале на Кузнецком, на выставке только что умершего скульптора Мишуты. Антон познакомился с ним на единственной его прижизненной выставке. Рисуясь перед будущей женой (был разгар романа), Антон говорил что-то об Адольфе Гильдебранде; скульптор сказал, что впервые встречает среди неспециалистов человека, знающего это имя. Антона же Мишута поразил тем, что сказал: опекушинский памятник Пушкину с профессиональной точки зрения слаб. Антон был тогда ещё влияем, но что-то в нём сопротивлялось, и позже он всё собирался сказать Мишуте (так и не успел), что в каждой культуре есть явления, которые и не выше и не ниже какого-то уровня, потому что они — вне уровней, в другой плоскости, они — культурная кровь народа. В дом Мишуты Антон привёл как-то и Генку — от него трудно было отвязаться.
Генка теперь был толст и лыс, но заговорил, как будто они расстались на этом месте не двадцать лет назад, а позавчера:
— Ты обратил внимание, сколько Мишута сделал надгробий? И кому?
— По-моему, достойные люди. Учёные, полководцы…
— А ты знаешь, сколько скульптору платят за надгробие? Не знаешь? Будь спок. Ты — за жизнь не заработаешь.
— Но я не скульптор, не народный художник РСФСР. Кстати, у него при жизни была только одна выставка — после присвоения звания. Я смотрю, твои уравнительно-пролетарские замашки не исчезли.
— А потому что — ненавижу! Его семья, видите ли, диссидентствует, не любит советскую власть. А живут в центре, в огромной квартире, предоставленной этой властью, и квартира эта ломится от заграничных вещей, которые папа-мидовец понавёз из Европ!
— Они сейчас этим и живут: хрустальную люстру, которую ты тогда трогал, продали.
— И, небось, живут безбедно всей семьёй на эти деньги полгода! И я бы продал, да у меня нету. И у тебя нету. А у них — есть! — в голосе Геныча появились знакомые интонации.
Антон, как тогда, хотел улизнуть, но бывший секретарь бюро по-комсомольски приобнял его и тоже пошёл в гардероб.
— А твой профессор Барабанов? Ты читал его интервью в «Неделе»? То-то и оно-то!
Генка попал в болезненную точку. Антон не завидовал ни квартирам, ни люстрам, ни машинам, ни дачам. Завидовал он одному — библиотекам, большим, доставшимся по наследству. В этом интервью профессор Барабанов, успешно перешедший несколько лет назад с изучения права Киевской Руси на славянскую демонологию и фольклор, рассказывал: «Когда я стал заниматься мифологией, все нужные книги я нашёл в шкафах моего покойного отца». Отец его был советский исторический романист. У Антона, который свою библиотеку собирал по книжке, тратя на это все деньги, а когда жил один, из-за этого вообще сплошь и рядом голодал, что-то сжалось внутри, тёмные чувства, мысли о социальном неравенстве, несправедливости слишком разных стартовых возможностей замутили голову.
Чуть не через день Антон бегал в консерваторию, благо она находилась в полуверсте от истфака. Во МХАТе успел посмотреть знаменитые «Три сестры» в постановке Немировича-Данченко сорокового года и почти в том же, хоть и постаревшем, составе; был от этого спектакля странный, больше не повторившийся эффект: его мизансцены стояли потом перед глазами всю жизнь. Приезжала «Комеди Франсез»; Пол Скофилд играл в «Гамлете». От всего этого Антон находился в постоянной эйфории — впрочем, и коренные москвичи тоже: и Скофилда, и Питера Брука они видели впервые. В стенгазете «Историк-марксист» старшекурсник Будковский напечатал статью-отчёт о концерте Вертинского; её приходили читать невесомые старушки. Даже в массовых-кассовых фильмах герои стали петь другие песни, и не по пути с шахты, а в заграничном кабаке: «Нам бы, нам бы, нам бы всем на дно. Там бы, там бы, там бы пить вино!»
Всё было новым, всё начиналось, во всё верилось.
Проездом, как метеор, мелькнул в столице Василий Илларионович. Немедля в общежитии на Стромынке был назначен междусобойчик.
— Так, камерный. Собери друзей, самых близких, человек 15–20, не больше, узкий круг. Дам не надо — жанры и напитки смешивать нельзя. В 19 часов к вашей проходной подошли двух-трех ребят, поднести кое-что.
— Я сам!
— Ты тоже.
Втроём мы справились лишь за несколько ходок: надо было отнести два ящика водки, два — жигулевского пива (его дядя именовал — по тридцатым годам — «венское»), один нарзана, три авоськи с шампанским, банки с соками, какие-то коробки. Свирепый страж на проходной был кроток, как овечка, и, помогая, суетился больше всех. Сдвинули столы, тумбочки, кровати; сбегали за стаканами. Впрочем, выяснилось, что пять плоских перевязанных голубой лентой коробок — рюмки (Стромынка много лет поражалась потом изысканности питейной тары в комнате № 9).
— Не бывает рюмок вообще, — объяснял Василий Илларионович. — Вот эти — водочные: гранёные, пирамидообразные, конусовидные, все из толстого стекла, их всех чохом именуют у нас стопками, что неверно. А то, что вы расставляете сейчас, — средний размер, тонкое стекло, тюльпанообразный вид, — лафитники, но название это означает не форму и не меру объёма, а лишь функциональное назначение — рюмка для красного вина. Антон, начинай.
Антон начал:
На узко-продольной тарелке
В луке селёдка лежала, за нею яичница глазом
Жёлто-шафранным гляделась; в конце поросёнок под хреном
С уткой покоился рядом. А месяц дрожал на графине,
В светлый хрусталь принимавшем густые пурпурные струи
Сладкой наливки вишнёвой из тёмно-зелёной бутыли…
— Если вы думаете, — перебил Василий Илларионович, — что сии аппетитные стихи мой дорогой племянник освоил в вашем замечательном университете, то сильно ошибётесь: он был обучен им ещё в десятилетнем возрасте. Однако, мы заболтались. Как говорил классик, лучше пять часов на морозе ожидать поезд, чем пять минут ждать выпивки.
Через час в комнате номер девять дым стоял коромыслом, Василий Илларионович уже объяснял, что водку запивать водой ни в коем случае нельзя, что 40° — оптимальная крепость, установленная великим Менделеевым. Американцы проделали сотни опытов на добровольцах, и выяснилось, что если говорить о крепких напитках, то наиболее благоприятен для слизистой желудка именно такой процент. Как Менделеев установил это без всяких опытов? Тайна гения. Но если кто-то хочет всё же запивать, то лучший вариант — волжский квасок, рецепт Нижегородской ярмарки 1880 года: холодное шампанское с соком ананасов, персиков и абрикосов.
Мы с интересом рассматривали банки с незнакомыми этикетками.
После шампанского дядю, как и год назад в «Поплавке», потянуло на стихи.
— «Полночный пир, шальные речи, бокалы вдребезги летят. Покровы прочь! Открыты плечи, язвит и жжёт горячий взгляд». Среди вас есть филологи? Знакомы вам эти стихи?
И филологам, и историкам, равно как и философам, воспитанным на советской поэзии, такие стихи знакомы не были. Антону, хотя он уже просиживал дни в Ленинской библиотеке за листаньем журналов двадцатых годов, тоже ничего не вспоминалось эдакого, в голове вертелось что-то совсем в другом, неподходящем роде: «Гробы, отяжелевшие от гнили, живым давали страшный адский хлеб, во рту у мёртвых сено находили». Со скрипом он вспомнил четверостишие Виктора Тривуса, которое с натяжкой втискивалось в намеченный поэтический ряд: «Кэт умерла в начале мая, ей было восемнадцать лет. Как жаль! Весёлая такая, беспечная такая Кэт!» Стихи успеха не имели. Саша Сысаев, который сам писал стихи, правда, совсем другого толка, но зато ходил на литобъединение филфака, припомнил строчки кого-то из членов этого объединения: «Не лучше ль в долях секунды муки свои исстрадать» и броситься с моста в воду, «противную, как нарзан», — что было несколько некстати ввиду стоявших на столе многочисленных бутылок этой целебной воды. Но тут пришел Алик Мацкевич, с которым Антон познакомился в общем читальном зале Ленинки, где Алик, хотя был скандинавистом, заполнял уже вторую тетрадь стихами Есенина, не вошедшими в трёхтомник 27-го года. Он спас честь филологов, прочтя два никому не известных стихотворения, примыкающих к циклу «Москва кабацкая», а потом и свои стихи, написанные как раз в нужном ключе: «От трёх лишь вещей прихожу в азарт: женщин, вина и карт». И другие, которые тоже понравились: «Распустив по залу перья длинные, вы летите в танце, как комета, ваши брови, томно-паутинные, чуть дрожат от розового света. Ты скользишь в такт танго-меланхолии, в твоём платье — аромат о-де-колона, вы мне кажетесь цветком магнолии с дальнего, зелёного Цейлона». Это подвигло Василия Илларионовича на декламацию ещё двух стихотворений. «На мягком на ложе лежит Коломбина, И ало её покрывало. И рыжие кудри, пленив Арлекина, Разбросаны мягко, устало». Второе было столь же изысканной стилистики: «Известно ли вам, о мой друг, что в Бретани Нет лучше, хоть камни спроси, Нет лучше средь Божьих созданий Графини Элен де Курси?» К удивлению присутствующих, автором первого текста оказался Куприн (дядя клялся, что стихи прочёл ему лично пьяный классик в каком-то кабаке и что они до сих пор не напечатаны), а второго — Горький.
На этом поэтическая часть вечера закончилась, и вскоре голодные студенты, намешав пива с водкой, хором пели: «Инженером станешь, с толстым чемоданом ты в Москву приедешь при деньгах. Ты возьмёшь такси до “Метрополя”. Будешь пить коньяк и шпроты жрать. А когда к полночи пьяным станешь