Ложится мгла на старые ступени — страница 29 из 114

барашек после весенней стрижки – с клочковатыми волосяными уступчиками.

Было и третье кресло, но за ним стоял Соломон Борисыч, работавший только модельные стрижки.

Соломон Борисыч сорок лет проработал в Москве на Кузнецком мосту в известном салоне, где начинал ещё в мальчиках у Базиля. В Чебачинск он попал за язык.

– А что я такого сказал? Я такого ничего не сказал. Я только сказал… – Он замолкал. – Базиль нас учил: клиента не только кругом обстриги, но и кругом обговори. Я не мог этого знать, что тот из салона сразу повернёт в переулок, а потом в те ворота – я не мог такого знать!

Было удивительно, что Соломон Борисыч наговорил только на пять лет и пять по рогам. Молчать он не умел – так прочно засели в его голове уроки парижского парикмахера.

– Можно и под полечку, и под Клеопатру! Но лучше сделаем вам коровий язык – у вас волос с висков, для зачёса, хороший. Теперь наденьте ваши очки – под воло́с. Видите, какая работа? Освежить – непременно! Айн момент – только сниму пудромантель. – (Так называлась серая пятнистая простыня, которую мастер туго, невпродых обвязывал вокруг шеи.) – Одеколон мускус амбре! Красная Москва. Тэжэ. Сама Жемчужина душится! Сомневаетесь? И напрасно. Я самого Михаила Ивановича обслуживал! И Андрея Андреевича. И Николая Ивановича…

На скользком разгоне Соломон Борисыч с трудом замолкал. Но не надолго.

Если в гостях у родителей сидел Гройдо, то, взглянув на измученное лицо Антона, он спрашивал светски:

– Как стрижка? Сильно драло? Что Соломон? Про Жемчужину говорил?

Кто такая Жемчужина, Антон знал давно и помнил, как Гройдо сказал: «Фамилия похожа на опереточный псевдоним. Я бы не удивился, если бы она таковым и оказалась. У её супруга партийная кличка тоже не блещет вкусом – Молотов, впрочем, как и у всех остальных».

– Он ещё говорил, – спешил не растерять запомненное Антон, – что стриг самого Михаил Иваныча.

– Всесоюзного старосту то есть.

– И ещё Николай Иваныча.

– Ему не хватило Чебачинска, – повернулся Борис Григорьич к отцу.

– Мало ль Николай Иванычей, – сказал отец. – Распространённое русское имя-отчество.

– Его счастье, что разговаривает он уже не на Кузнецком мосту. Там-то все помнят, кому принадлежало это распространённое имя-отчество.

У меня страшно чесался язык – сказать, что сам Гройдо, когда приходил играть с нами в городки, не раз говаривал:

– Ну-с, начнём любимую игру Николая Иваныча.

Стрижку под ноль с первого по восьмой класс директор требовал поголовно и неукоснительно. Невыполнение считалось почти таким же крупным преступленьем, как курение. Предупреждения уклонявшимся делали на линейке, перед строем. Пашке Золотарёву, не подчинившемуся после трёх, директор сказал: «В школу можешь больше не приходить». Пашка понял это буквально. Отец у него погиб на фронте, мать была безответная уборщица в техникуме, откуда её всё время завхоз-казах грозился уволить и взять казашку. Поплакала она, поплакала, да и определила сына на одно из двух чебачинских предприятий – мебельный промкомбинат имени Карла Либкнехта и Розы Люксембург, где делали табуретки, столы и пользовавшиеся большим спросом шифоньеры. Пашку мы там через полгода и увидели, когда нас повели на промкомбинат на экскурсию. Работал он в одном цеху с Лёшкой Ехаловым, тоже исключённым из школы, но за курение. Это был цех первичной обработки – длинный полутёмный барак, заваленный грязным сырым горбылём и неошкуренным кругляком. Пашка был в клеенчатом драном фартуке, с опилками в чёрных волосах, смотрел на нас печально. В школе он учился хорошо.

У магазина на лавке, закончив ночное дежурство, курил ночной сторож Казбек Мустафьевич Ерекин. В школьные годы Антона он преподавал казахский язык. Как вихрь, влетал он в класс и, на бегу ткнув журналом в кого попадя, выкрикивал: «Счёт!» Подвернувшемуся надо было, вскочив, как можно быстрей оттарабанить: «Бiр, екi, уш, торт, бес…» Оценок существовало две: бес (пять) и кол (Антон с Мятом не раз обсуждали, почему эту оценку он называет по-русски, – казалось, что уж в тюркском языке должно быть такое слово). Поставив первую оценку, Казбек Мустафьевич несколько успокаивался и говорил уже тише: «Те-гыст». Начиналось чтение и перевод текстов из учебника. Про завод или депо они были понятны: все слова, за вычетом служебных, оказывались русскими. Но попадались тексты и более общего содержания: «Из райкома ВКП(б) вышел аксакал. Он нёс чемодан. Он шёл в райком ВЛКСМ. Из райкома ВЛКСМ вышел человек. Это был комсомолец. Он нёс только портфель. Человек комсомолец сказал: „Чемодан тяжёлый. Я молодой. Я сильный. Дайте, я понесу“».

Аксакала Антон представлял в виде тощего, седого, с жиденькой бородёнкой казаха с жестяного плаката у сберкассы, цепко держащего в костлявых руках миниатюрный, но обитый железными полосками сундучок; его трогал за плечо высовывающийся из-за ковра другой казах, молодой и толстопальцый, со словами: «Брось кубышку, заведи сберкнижку». Плакат нарисовал бывший моряк художник дядя Кузик; директор произведение не хотел принимать: аксакал-де похож на дистрофика, скупого рыцаря и коршуна-стервятника одновременно; дядя Кузик своё творение защищал: персонаж безусловно отрицательный, всё правильно, а цепкие пальцы с узкими длинными ногтями – допустимая художественная гипербола.

Ноги уже несли Антона по базарной площади, пустынной и грязной.

Базар собирался по воскресеньям, и в каждое Антон сопровождал туда бабку, считалось – для помощи, хотя она давала нести ему сущую мелочь; щавель, ягоды, десяток-другой рыбёшек. В хорошие годы привоз был приличный: из ближних сёл подвозили и продавали с возов капусту, замороженное огромными кругами молоко, согнутых подковой мёрзлых окуней (почему они любили замерзать именно в такой позе, не мог объяснить даже дед), живых гусей и уток, овечью шерсть, плетённые из ивяных прутьев вентеря и корзины (во вьючные верблюжьи мог поместиться человек); местные выносили своего изделия деревянные ложки и ковши – плашковые и из торца, табуретки, костыли (товар, пользовавшийся спросом), деревянные лопаты, ухваты, глиняные рукомойники, макитры, кувшины (среди них красовались узкожёрлые, с лебедиными шеями – влиянье Востока), свистульки; батмашинский стеклозавод с полуторки продавал графины, стаканы, возле машины всегда толпились и шумели: из кособоких, ручного дутья стеклянных изделий что-нибудь подходящее выбрать было непросто.

Пока бабка надолго застревала в мясном амбаре, Антону разрешалось сходить за семечками. Их он покупал у Хромого, семечки у него были крупные, хорошо жаренные, не смешанные с сырыми, и стаканом он мерил обычным, а не с толстым дном, как у тёток (Василий Илларионович смеялся, что такие на стеклозаводе им делают по спецзаказу). Антон придумал и сам верил, что у него на огороде растёт не картошка, а одни подсолнухи. «Спекулянт твой Хромой, – сказала тётя Лариса. – Обыкновенный спекулянт. Купит в колхозе у кладовщика пять мешков и продаёт всю зиму».

К семечкам я шёл через барахолку. Сначала шла одёжа: дублёные и сырые полушубки, волчьи малахаи с глубокой треугольной зашеиной, заправлявшейся под воротник и гревшей весь верх спины до надкрыльев, со споротыми погонами шинели, очень ценившиеся за знаменитое русское бессносное шинельное сукно (Кувычко носил шинель ещё с той германской), ватники, валенки – чёсаные и катанки. Кроме валенок, новых вещей не предлагалось – даже трофейное егерское бельё и немецкие же дамские комбинации были ношеные, детские вещи – откровенно с заплатами. Ближе к забору стояли женщины с мужскими довоенными костюмами, рубашками, туфлями, называлось: вдовий угол. «Один, что ли, сапог продаёшь?» – «В чём вернулся. Может, кому такому же снадобится». И снадобился. Вася-инвалид, ездивший по базару на тележке с крохотными колёсиками, прикатился с ковылявшим на костылях обвешанным медалями мужиком. Сапог был хорош: офицерский, малоношеный, австрийского хрому, но мужику не повезло: он оказался не на ту ногу. «Тебе б под снаряд-то другую догадаться подставить, – веселился Вася. И, глядя снизу на тётку, обнадёжил: – Приведу ещё кого». Но, видно, не привёл: сапог стоял всё лето.

В следующем ряду можно было увидеть супницу без крышки, блюдо, на которое когда-то, видимо, укладывали целого осетра, таз с облупившейся эмалью, барометр, фарфоровые счёты, ходики с кукушкой, офицерский планшет, нелужёную медную миску. И здесь был свой сапог – он придавался к ведёрному самовару, для раздувания углей. Он гляделся ещё лучше того, с вдовьего угла, – тоже офицерский, щегольской, поражавший всех невиданной шелковистостью кожи, глубиной матовой черноты голенища и сияньем головки; все уже знали, что он на другую ногу и подходит другу Васи-инвалида, но хозяйка продавала обе вещи только в комплекте, видимо надеясь, что отсветы блеска нового сапога скроют помятость боков старого самовара. Интеллигентные дамы с неприступными лицами продавали серебряные ложки, черепаховые гребни, броши, бусы. Здесь толпились молодые казашки в монетах с пробитыми дырочками, нашитых во множестве на бархатные кацавейки. Был и отдел искусства – коврики с лебедьми, за́мками и грудастыми красавицами, белые слоники, рамки для фотографий и уже окантованные чёрно-белые репродукции из довоенного «Огонька».

Антону больше всего нравились две вещи – их продавала красивая седая дама: муха-коробочка, у которой подымались крышечки-крылышки, и блестящий, медный, ростом с месячного щенка, носорог (к этому зверю у Антона слабость сохранилась надолго – в факультетской газете «Историк-марксист» свои заметки он подписывал «А. Носорогов»). Обе замечательные вещи дама никак не могла продать, Антон успел к ним привыкнуть. Муху потом всё-таки кто-то купил, а носорог всё стоял, и однажды Антон насмелился. «Мадам, – произнёс он тоном виленского вице-губернатора из рассказов бабки, – можно мне, – тут голос его прервался, – подержать… немножко вашего прекрасного носорога?» – «Боже, – сказала дама, – откуда ты здесь такой взялся? Елена Иннокентьевна, вы слышали, что говорит этот кавалер? Подержи, милый, конечно подержи! Двумя, двумя руками – он тяжёлый». После этого Антон каждый раз, отпросившись у бабки купить семечек, бежал к носорогу, трогал его за острый рог, гладил по спине и под пупырчатым брюхом; дама смотрела грустно: «Милое дитя, я бы с удовольствием подарила тебе это животное, но – увы, не могу». В одно из воскресений носорога и дамы на месте не оказалось. «А где та тётя?» – спросил Антон у Елены Иннокентьевны, с которой тоже был как бы уже знаком. «Нету тёти. Умерла. – И, повернувшись к соседке, сказала: – Так и не продала это страшилище… Что же ты стоишь, мальчик? Иди». Антон так расстроился, что когда покупал у какой-то тётки семечки, то забыл взять рубль сдачи, вернулся, но тётка стала ругаться и рубль не отдала; Антон шёл и плакал, и бабка дома рассказывала, какой экономный мальчик – из-за рубля рыдал всю дорогу.