Ложка супа — страница 1 из 5

Михаил ТарковскийЛОЖКА СУПАмаленькая повесть

Парень-то у меня запился совсем. Пока не пьет, цены нет, а как заусбило — пропади все пропадом. Ой, Господи, та-а-а… Не знай, чё будет, — судорожно опираясь на черный костыль с резиновым набалдашником, говорила соседке тетя Граня, старуха с большим колыхающимся телом, из тех неуклюжих, беспомощных в своей полноте людей, на которых, даже когда они просто сидят, смотреть больно.

Зимой, прислонив костыль к поленнице, она колола листвяжные чурки, оставляя самые сучкастые Парню, долго устанавливала в снегу такую чурку, потом двумя руками поднимала колун за длинное мужицкое топорище и даже не била, а пускала его вниз, и он, бывало, отскакивал от промерзшей древесины, а она снова била и все-таки откалывала в конце концов плоское густо-желтое полено с полукругом красной коры и с отдыхом набирала этих поленьев целую нарточку, которую потом, опираясь на костыль и кособоко припадая на больную ногу, тащила к дому, и по всему двору рядом со следами полозьев тянулся круглый след от костыля. Зять Василий, охотник, живущий с ее дочерью Татьяной на другом конце деревни, приезжал за ней на «Буране» в субботу, и она долго прилаживалась, усаживалась на мерзлом дерматиновом сиденье, причем не верхом, а боком, выставив костыль, охала и, вцепляясь в Василия, вздрагивала на каждом ухабе. У Василия с Татьяной она долго мылась в бане, потом сидела распаренная, малиновая, простоволосая, в рубашке, пока дочь накрывала на стол, а рядом с ней нетвердо топала и глядела заячьими глазенками годовалая внучка Светка.

Парня своего, Славку, родила она в самолете, даже уже не в самолете, а по дороге в больницу в Имбатске, когда сани на повороте обо что-то ударились. Жили они тогда в другой давно закрытой деревне — Лебеде. Рации не было, и в срочных случаях посылали нарочного за двадцать пять верст в Мирное пешком и оттуда вызывали самолет, садившийся прямо на Енисей. Когда родился Парень, пилотам дали премию по восемьсот рублей за участие и помощь, а про командира написали в газете, что он сам принимал роды и что тетя Граня в честь него-то и назвала сына Вячеславом. Потом ее с ребенком перевели в Туруханск, и ухаживавшая за ними сестра оказалась женой этого самого командира, и тетя Граня не стала ее разочаровывать (неудобно как-то), и та, проводив ее как родную, надавала гостинцев и посадила в самолет. Больше тетя Граня рожать не летала, Татьяну и Гальку родила дома.

…А цены Парню правда не было, делал он все без раскачки и с первого раза, будто ценя междузапойное время. Надо двор перекрыть — глядишь, к обеду уже разобрал, а к вечеру заканчивает. Когда пил, из принципа ничего не делал по хозяйству, мол, гуляет и пусть все стоит.

Гулять он умел. Так ставил дело, что гудело оно гудком и будто на ветру билось, и от гула этого мурашки бежали по телу сидящих за столом. Жил Парень рядом с материным домом в брусовой баньке, из тех, что строятся для мытья, а потом становятся постоянным жильем. Питался у матери, помогал ей по дому, но берлога у него была своя. Помнится, когда обшивал фронтон и прибивал первую нижнюю доску, все хотел попросить с улицы кого-нибудь стрельнуть на предмет горизонтальности, но как назло никого не было, и тогда он отошел по потолку и, сам себе подмигнув, стрельнул по Енисею, по далекой и абсолютно ровной полоске песка того берега.

К гулянке Парень готовился сам, набирал водки, а когда собирались мужики, шел к матери и говорил официальным тоном и как бы мимо всех возможных возражений и переживаний: «Мама, мы там сидим с мужиками, дай нам чё-нибудь закусить», — и мать, качая головой, послушно переваливаясь на своем костыле, резала домашний хлеб, доставала черемшу, наваливала на тарелочку вареную картошку со стерлядкой и укропом, и он аккуратно нес тарелки, открывая ногой дверь, потом, выйдя, рванув луку с огорода, входил в басовито гудящую баню и, капитански оглядывая команду, решительно говорил: «Так. Ну-ка, Василий, что у нас там, в углу, дай-ка сюда!» И наливал, и все поднимали, раз, другой, третий, и будто мчались куда-то вместе, подставляя кирпично-красные лица ветру, и кипел, набирая силу, знакомый и любимый разговор про Косой порог, оборотнюю стерлядку и вихревское зажиганье. Вот с жаром рассказывает лохмато-темнобородый Генка, как зимой утопил и вморозил «Буран», как снимал двигатель и таскал его в высоченную гору в избушку оттаивать. Вот шуряк Василий, посмеиваясь, поведал, как наворочал щучар с полцентнера, а потом посадил их на кукан из телефонного провода и «сплавил» к избушке, и Парню нравится это словечко «сплавил» и то, что Васька назвал щук «кобылами». Потом Дмитрич, крепкий невысокий мужик с круглой бородой и серыми улыбающимися глазами, рассказал, как в прошлом году добыл росомаху. Кобель загнал ее под выворотень, там «не видать ни хрена», Дмитрич тогда «снежку туда лопаткой подкинул, чтоб видать хоть было», и добыл эту росомаху. Несмотря на то что каждый давно знал все это до мелочи, хорошо, дружно сиделось и слушалось — все здесь были достойны друг друга, и этот тяжеленный залитый льдом движок, и сплавленные кобылы, и черная пещера выворотня, освещенная снегом, — все эти примеры мужицкой находчивости круговой порукой связывали вольные души. Да и собирались редко, успевая только кивнуть друг другу при встрече, каждый по горло в своих делах.

Пройдет первый порыв, и как-то притихнет, вглубь просядет гулянка, замрет на перепутье: или приканчивать, или уж заводиться крепко и серьезно. Семейные занятые мужики расходятся. Василий меж двух огней: ему и охота с зятем выпить, но он знает, чем это кончится, и в конце концов Парень остается с кем-нибудь втроем или вдвоем. А если не найдется напарников, если не завалит кто-нибудь такой же где-то разогретый, обезумевший, будто отставший от рейса, Парень сам его найдет.

Его уже охватила непоседливость, ему срочно надо искать друга Женьку, и он придумывает дело.

Только что на вертолете привезли яйца, и он идет в магазин. С виду он и не пьян, но опытный взгляд сразу определит и внимательный блеск глаз, и чересчур бодрую походку. Он здоровается со всеми стариками по имени-отчеству, мол, я-то самый местный, всех знаю, помню, храню, не зря мать у меня тетя Граня Хбохлова. «Здравствуйте, — отчетливо говорит Парень, вежливо кивая головой, — Николай Никифорович! Здравствуйте, Агафья Даниловна!» А та: «Здравствуй, сына, здравствуй!» — и так это говорит ласково, жалостливо, мол, спасибо, что помнишь, но что же опеть понесло-то тебя, худо это, мать пожалел бы. У магазина он, как и предполагалось, встречает Женьку на тракторе из-под этих самых яиц, вот они о чем-то с двух негромких полуслов договорились, и Женька уже невозмутимо едет ставить трактор, прикидывая, что сказать дома, а Парень возвращается с поддоном яиц. Навстречу идет Пашка Вершинин и, видя эти яйца, улыбаясь, тычет пальцем, прыскает: «Снесся!» — и оба хохочут, и Парень еще долго вспоминает Пашку: «Снесся… От-т чунгатор!»

Потом попался остяк Колька Лямич по кличке Страдиварий.

Маленький, скуластый, с упругой копной черных с отливом волос.

Парень спросил раз у его брата Петьки, почему Страдиварий-то, а тот своей остяцкой скороговоркой выпалил: «Нарточки делат». Ну не черти ли! Страдиварий тащил что-то в мешке продавать, скорее всего ворованную сеть, и было рыпнулся к Парню, открыв рот, но тот с ходу осадил его: «Иди, бич, щас тебя быстро вычислю!»

Потом проходит Лешку-Бармалея, здоровенного широколицего мужика с нависающими плечами и мощным загривком, на котором легко лежит пятидесятикилограммовый «вихрюга». Бармалей так же стоит, как стоял, когда Парень шел к магазину. Стоит посреди деревни с этим «вихрюгой», придерживая его за копченый сапог, и что-то рассказывает Дмитричу, а тот торчит из огорода, облокотясь на штакетник. Леха говорит с эдаким прохладным шиком, продолжая какую-то старую зимнюю историю: «…и вэришь ли, Дмитрич, полдня елозили — и бесполэ-эзно. Я говорю — Сэша, пусть дорога пр-роколеет добр-ром…» Парень уже прошел их, и хоть затихает Лешкин говорок, он знает прекрасно, что было дальше: наутро дорога была — хоть боком катись, что подцепили этого сохатого прямо на шкуре и таском увезли. И слезал с покрытого синей пылью «Бурана» Леха, в завязанной на кадыке росомашьей шапке, и толстыми, как булки, броднями хрустел по промороженному укатанному снегу возле дома. Хорошо хрустел, аппетитно, так что чувствовались в туго набитых кожаных головках носки, портянки, пакулькби, и тепло становилось за эти ноги и за всего Лешку, который сейчас стаскат с сыном мясо, не спеша стаскат, пока жена собирает на стол, а потом тяпнет за этим столом водки и заведет, потирая широкие обмороженние щеки: «И вэришь, Люба, та-кой хиус!.. (Ну, давай, сына, поехали!) А второй, здэр-ровый бычара, так и ушел в хребёт. А дрова елка, по осени пр-ролило, в печку набили, не горят добр-ром — ш-ш-ают только, Саня соляры туда — и бесполэ-эзно»…

И улыбался Парень: от ить черт этот Бармалей! Ведь еще час так простоит — и хоть бы хрен ему! И хорошо, гордо ему было и за Бармалея, и за себя, чуял нутром он вековую правду дров, которые со злобным упрямством не горят, а только, шипя, шают, и этой будто с одушевленной силой проколевающей на ночном морозе дороги, и всей этой грозно-белой дали, которая может измочалить, угробить, а может, если ты не дурень, также волшебно вынести за полста верст с горой пропахшего выхлопом мяса, чуял неистребимый запах выхлопа, пропитавший зимнюю енисейскую жизнь, и эти на века проколевшие слова, все и всех вокруг так накрепко перевязавшие.

С глубоко запрятанным лукавым восторгом смотрел Парень и на Пашку, и на Бармалея, наслаждаясь диковинной, заповедной неповторимостью каждого, качал головой: «Ну черти! Ну чунгаторы!»

Улица, как взлетная полоса, обрывалась над Енисеем, оловянным, будто расплавленным встречным солнцем, крупно и полого взбитым севером. «От его катат дак катат, — материными словами подумал Парень и добавил уже про самолов: — И хрен на него, пускай стоит». Все равно не поедешь — вал, и, значит, правильно загулял. Приставив к бровям козырек ладони, он долго глядел на медленно ползущие валы, на идущую снизу пустую самоходку с голой ватерлинией и задранным, как у казанки, носом, и в тронутых хмелем глазах все казалось необыкновенно выпуклым, осязаемым, родным и