Лубянка, 23 — страница 25 из 62

о этого человека на дому, в одном из Сретенских переулков — с покорнейшей просьбой рекомендовать меня в какие-либо журналы или издательства как переводчика английской и немецкой поэзии, не такой, какую печатают в газетах, а серьезной. Наша встреча с ним прошла примерно, как у одного автора мемуаров в пародии Александра Архангельского с Максимом Горьким: «…Лил дождь, я пришел к великому писателю, но меня не впустили…» Меня, впрочем, впустили, однако разговор шел в полутемной передней, где мне было кислым тоном заявлено, что никаких рекомендаций, не зная человека, он давать не может. В общем-то, совершенно справедливо, но только вот для того, чтобы это услышать, неплохо было бы и в комнату позвать. Впрочем, возможно, там в это время возлежала на диване не вполне одетая женщина… Как ни странно, дурацкая мысль меня немного утешила тогда, хотя неприязнь к этому одаренному человеку, от которой ему ни жарко ни холодно, я сохранил на всю жизнь.

Еще несколько дней после этого визита я грозил себе и Римме бросить к чертовой матери всю литературу, но, когда Костя упомянул о семинаре, решил все-таки принять в нем участие, будучи твердо уверен, что Гинзбург даже не узнает меня среди присутствующих. Сам же Дом литераторов был для меня в то время запретным плодом, и лишний раз побывать в нем казалось чем-то вроде прямого прикосновения к таинственному телу литературы.

Означенное действо должно было происходить в зеленой гостиной наверху, куда уже через несколько лет меня было не затащить из дубового зала ресторана на первом этаже ни на одно совещание. Но в этот раз я пришел чуть не раньше всех и с некоторым трепетом листал свои несчастные переводы, отобранные для чтения. В том, что они никуда не годятся, если не сами по себе, то по сравнению со многими другими, я понял уже вскоре после того, как началась читка. Блеснул Костя Червин переводами с французского, Женя Солонович — сонетами Петрарки, Павел Грушко — испанскими стихами, но поразил меня — да что меня, даже кислолицего Гинзбурга — один забавный толстяк с тонким голосом. Сначала пробубнил нечто неудобоваримое, тягучее, написанное свободным стихом, а потом как начал шпарить из Адама Мицкевича — «Крымские сонеты», отрывки из «Пана Тадеуша» — самому Пушкину не снились такие переводы, не говоря уж об Огареве и Рылееве. Когда он закончил, из стана состязателей раздались довольно дружные аплодисменты, а кислотности в лице Гинзбурга заметно убавилось: оно стало кисло-сладким, как традиционное мясное блюдо еврейской кухни. (Признаюсь, что злоупотребил эпитетом «кислый» — позднее я понял: у него просто такой тип лица, и, быть может, это одна из многих причин, по которой кое-где, порою, иной раз не слишком любят евреев.)

(После таких переводов из Мицкевича, которые мы услышали, становится понятным и даже оправданным едкий юмор эпиграммы, где-то услышанной мною раньше:

Из гроба встал Адам Мицкевич:

«Кто мой редактор?» —

«Усиевич». —

«А переводчик?» —

«Осип Румер…»

Мицкевич лег и снова умер.)

А звали этого талантливого толстяка Александр Големба, и мы с ним вскорости сдружились, даже задумывали какие-то совместные работы, но оба оказались неисправимыми прожектерами. Кроме того, Саша начал болеть и рано умер…

На этих страницах я уже довольно часто бил себя в грудь, признавая, что материал для моих переводов совершенно неинтересен, а сами они попросту плохи. Но такого разгрома, какой учинил мне Гинзбург, я не ожидал. При этом он даже не смотрел в мою сторону, просто показывал на моем примере — кстати, совершенно справедливо, — что подобные творения и стихами-то называться не могут и что, кроме какого-никакого умения переводить, нужно еще понимать, что переводишь.

Костя меня потом утешал, говорил, чтобы не обращал внимания, что Лева ценит вообще только себя, любимого, и все эти разговоры никакого значения не имеют, но я был безутешен. Целых три с половиной дня. А потом сделал для себя вывод: во-первых, поэзия не моя стезя, и уж если заниматься литературой, то исключительно прозой, а во-вторых, не нужно переводить всякое дерьмо, даже ради куска хлеба (или рюмки водки), но уж коли переводишь, старайся сделать из него конфетку. Если ж не получается, поступай, как Гоголь со второй частью «Мертвых душ».

Таким образом, я включил и прозу в число жертв моей переводческой страсти. Однако, честно говоря, подлинные страсти, как у Кости, например, не играли моей изменчивой душой — ни в отношении к поэзии, ни к прозе. Впрочем, переводить стихи было, пожалуй, даже интереснее: больше простора, свободы, а значит, больше самостоятельности. Зато читать, перед тем как выбрать, было куда занимательней прозу, хотя тоже далеко не фонтан. Кое-что удавалось и протолкнуть — из южноафриканских, австралийских, новозеландских рассказов — на Радио, в «Огонек», «Смену», «Крестьянку», даже в «Театральную жизнь». Что касается стихов, я почти целиком переключился на эквиритмические тексты песен для Музыкального издательства. Уж их-то мой суровый зоил Гинзбург в жизни не увидит и не услышит!

Итак, я продолжал порядком суетиться в промежутках между преподаванием в школе и частными уроками. Суетились, в общем, все — и Костя, и другие знакомые и незнакомые мне литераторы. Начинающие и продолжающие, про кого так метко выразился царь Соломон по прозвищу Екклезиаст.

И наступил момент в моей суетной жизни, когда я вдруг почувствовал, что перевожу подлинные стихи и что перевод тоже получился вроде бы подлинный. Это случилось, когда Костя познакомил меня со вдовой поэта Маркиша, Эстер Лазебниковой, которая составляла посмертный сборник мужа. Всего два небольших стихотворения получил я от нее для перевода, одно из которых позволю себе привести:

Чу… поют, все ближе, ближе,

Бубенцы звенят, рыдая,

Перепляс подков булыжный…

Версты… Полночь молодая.

Я со всеми — пляшут люди,

Пляшут ветры, ветлы, клены…

Я со всеми в этом гуде,

Оглушенный, ослепленный.

Можете не верить, но такими строчками двадцатилетний поэт приветствовал приход Октябрьской революции, которая сполна отплатила ему за искреннюю радость приятия: тремя годами мучений в застенках КГБ и расстрелом. А для меня стихи эти (третья и, по-моему, лучшая строчка в которых принадлежит Косте) стали невысокой ступенькой к еще закрытой двери в профессию переводчика, а также толчком к поискам не просто «проходных» виршей для печатания и получения гонорара, а таких, которые без особой скидки можно называть поэзией.

Вскоре, не без помощи Кости и других знакомых, я осмелился начать проникновение в Гослитиздат, в Издательство иностранной литературы и даже изредка получал там заказы на переводы. Не буду утверждать, что все заказные стихи были Поэзией с большой буквы — многие не слишком отличались от газетно-журнальных образцов, которые я до этого находил и проталкивал сам, или от заказных так называемых «датских» (они печатались к различным праздничным датам), но, все же, ощущалось порой и некоторое приятное волнение, которое осмелюсь назвать вдохновением, когда неожиданно попадались для перевода стихи, например, Иоаннеса Иоаннисиана (о ком я до того и слыхом не слыхал), или финских поэтов прошлого века, которых я перевел, как мне тогда казалось, не хуже (если не лучше), чем Александр Блок, или тоже неизвестные мне ранее стихи средневекового арабского поэта Ибн Зайдуна, а также современных поэтов: Фаиза Ахмад Фаиза из Пакистана, Занамиотры с острова Мадагаскар, Воле Шоинки из Нигерии, Джо Уоллеса из Канады, Генри Лоусона из Австралии. Уж не говорю о Байроне или Джоне Драйдене: прикасаться к их оригинальным текстам казалось почти святотатством, хотя были они мне, откровенно говоря, скучны.

Позднее в издательстве «Советский писатель», в Гослитиздате, в некоторых областных издательствах переводил с переменным удовольствием стихи Шота Зоидзе из Аджарии, Александра Царукаева из Северной Осетии, Сильвы Капутикян и Ованеса Шираза из Армении, Максуда Шейхзаде из Узбекистана; стихотворный эпос адыгов, башкир, туркменов… (Вспоминаю не ради славо- и пустословия, а потому что, в самом деле, приятно вспомнить. Ностальгия-с…)

Еще на один семинар попал я, также благодаря моим новым приятелям. На этот раз обошлось без фиаско, хотя тоже не вполне гладко. Руководили им — вместе или по отдельности, я не совсем понял, потому что ходил всего раза два-три, — известные литераторы: поэт Михаил Зенкевич, успевший побывать когда-то в акмеистах, и превосходный переводчик Вильгельм Левик. Перед зачислением в «семинаристы» каждому из нас предложили прочитать наизусть что-нибудь «из себя». Предложение застало меня врасплох: к тому моменту у меня за душой было всего-навсего два стишка, один из которых я сочинил в нежном десятилетнем возрасте на день рождения брата Жени, когда ему только-только стукнуло четыре, а второй… Второе четверостишие родилось недавно, сам не знаю как (наверное, так и должны рождаться стихи), когда поздним зимним вечером шел по Рождественскому бульвару. Но было оно… как бы это сказать?.. чересчур интимное, что ли… В голове вертелся готовый неплохой хорей: «Мчатся тучи, вьются тучи…» И так далее. Однако то был определенно чужой хорей, а я рискнул тогда разразиться собственным. И сочинил его:

Снег и снег. Кругом сплошная снежность…

Ничего ты больше не ищи…

Не волнует женская промежность —

Все прошло, как первые прыщи.

В глазах старика Зенкевича, когда он услыхал мое откровенное признание, мелькнуло некоторое удивление: тем ли, что я осмелился прочитать такое в присутственном месте, или тем, что подобные печальные мысли обуревают еще достаточно юную голову и прочие части организма. Я и сам не знал, откуда такое взялось, потому как на самом деле меня как раз очень и очень волновал тогда этот участок тела. Присутствующие молчали, лишь один из них, Женька Солонович, с крупным носом, губастый и смешливый, громко зааплодировал. Это были первые аплодисменты в мой адрес за всю жизнь, и за них я ему до сих пор чертовски благодарен. Он тоже не забывает давней истории и каждый раз, когда оказывает мне честь, посещая мои юбилейные и прочие вечера, требует, чтобы я исполнил «Снежность». И я не смею ему отказать…