— A-а, давай! — Шура отчаянно махнула рукой. Пить она не очень-то любила, но сейчас, после холода и усталости, водка обещала спокойствие и легкость.
Она выпила, знобко передернулась. Володя протягивал развернутую конфетку.
— Где Галка? — спросила, вешая шубу на гвоздь у двери.
— Известно где — на свиданке! — Володя тоже выпил и, не закусывая, дышал открытым ртом. — Вон тебе записку оставила.
Шура взяла с тумбочки листок бумаги, свернутый пополам: «Шурчик! Ночевать не приду. Можешь закрываться. Галка».
Бросила записку на стол, потерла пылающие щеки. Вязаная кофточка сиреневого цвета очень шла ей. Короткие светлые волосы подчеркивали стройность. Длинные зеленые глаза были еще темны от холода, задумчивы.
— Хочешь еще? — вдруг спросил Володя, обняв пальцами бутылку.
— Нет… — Присела на корточки перед печкой, щепкой открыла дверцу. По волосам, по лицу плеснули красные блики, глаза вспыхивали зелеными искорками.
— Галка замуж выходит, — сказала она, задумчиво глядя на огонь.
Володя пожал плечами и зевнул:
— Чуть концы не отдал, — произнес он глухо, разглядывая этикетку бутылки. — Сидели в вагончике, анекдоты травили. Мороз-то, сама знаешь, с градусом. Думали, может, прокантуемся до вечера, тариф все равно заплатят. — Он покачал бутылку, раздумывая, налить или еще подождать. — А тут прораб вваливается. Кран, говорит, надо монтировать. Наряды по аварийной… Ну, мы ноздрёй повели — дело мужик говорит. Полезли. А там, на верхотуре, аж до печенки продирает. Да еще ветерок сечет. Думал, околею…
— Не околел? — спросила Шура хрипловато, занятая своими думами.
— Кто? Я-то? Не-е, водкой градусы сравняли. Снаружи сорок и внутри сорок. Только так… — рассмеялся через силу, смял окурок в конфетной обертке. — Ты чего сегодня такая?
— Какая? — подняла непонимающие глаза.
— Как неродная.
— Чё попало… — пробормотала растерянно и поднялась. Сбросила валенки, влезла на кровать, закутав ноги концом одеяла. Смежила веки. Хорошо так лежать. Уютно потрескивала печка, поленья оттаивали, наполняли комнату тихим запахом смолы, леса.
— А Галка, если замуж выйдет, уволится с трамвая, — сказала сонно. — Так и говорит: сразу заявление подам. Посижу с недельку дома, а потом на фабрику, в тепло.
— Ну и что? — спросил Володя, поднимаясь.
— Ничего… — потерла глаза Шура, глядя на Володин старенький пиджак с мятыми отворотами, с лоснящимися, вытянутыми локтями, на его стоптанные, по-деревенски подвернутые кирзовые сапоги, на припухшее лицо с двухдневной рыжеватой щетиной.
Вспомнилось Галкино: «И не жалко тебе себя на этого замухрышку тратить? Аж зло берет». Да и на самом деле, что хорошего в Володьке, который всю жизнь мотается где придется, ни на какой работе не держится? По чужим квартирам скитается. Где погладят, туда и идет, как собачонок бесхозный, шалопутный.
«Вот ко мне прибился. А какой от него толк? — ворочались в голове тяжелые мысли. — Уж лучше одной!» И слушала его осторожные шаги по комнате. Не решительные шаги, не хозяйские. Отец, бывало, дома, на улице, в гостях ли, обдуманно, по-мужицки прочно ставил на землю ноги в крепких, тоже кирзовых сапогах. Шагнет — и как припечатает. Не сшатнешь!
А этот едва пола касается. Вот ходит и мается, и одно у него на уме: как бы к девке под бок. Косится на выключатель, а духу не хватает. Он и тут будто ворует. И то правда: ворует ее, Шурку, у другого парня. «Может, даже у того студента с летними глазами», — вдруг вспомнила она.
И стала вспоминать, как так получилось, что этот потрепанный мужик, в котором и мужицкого-то ничего нет, бродит возле ее кровати, нервно, неуверенно курит и ждет, ждет…
III
А началось все с петуха. Зычно прокричал петух, где-то совсем рядом. Шура от неожиданности вздрогнула. Она сидела тогда на крыльце и думала, что вот теперь придется ей жить без отца, без матери, среди чужих людей. Было тревожно и сиротливо.
Услышав петуха, обрадовалась, поднялась с крыльца, оглядела незнакомый еще дворик. Но все тесное пространство, обнесенное серым, растрескавшимся штакетником, было пустым. В углу двора к забору прилепился сарайчик, на его дверце висел ржавый замок.
Кур нигде Шура не увидела, как ни оглядывалась. Да и от хозяйки про кур не слыхала. Однако петушиный крик вновь раздался, поражая своей близостью. Голос петуха был громок, красив стройным пучком звуков. Зычный, мужественный крик.
Шура озадаченно вертела шеей, пытаясь обнаружить невидимого, но близкого певца. За двориком светлел редкой полынью пустырь. Там громоздился пятиэтажный дом с балконами. На нем многоцветно плескалось по ветру сохнущее белье.
Когда петух прокричал еще, Шура проследила звук и, задрав голову, увидела на балконе пятого этажа шелковисто-белого петуха. Он гулял за высокой решеткой, поклевывая бетонный пол. Несильный верховой ветерок перебирал перья развесистого хвоста, расцвечивал их золотисто.
— Чё попало… — пробормотала Шура растерянно. Обрадовалась петуху, соседство которого чем-то напоминало родную Лебяжиху. Зашевелилась тоска по дому, затуманила глаза. Дома сейчас такой же ранний вечер. Коровы домой возвращаются с поймы. Идут, пылят по улице, мычат от близости своих дворов. И над всей Лебяжихой висит густой запах парного молока, теплой пыли и горьковатого дыма летних кухонь.
Мать стоит у приоткрытой калитки, манит Пеструху ведром с пойлом во двор, к пригону, где уж дымится сырой тальник от комаров, зовет ласково:
— Ну, иди милая, иди, кормилица наша…
А Пеструха мычит ей ласково, идет медленно, несет тугое вымя.
Маленькая у нее мать, морщинистая, по-старушечьи белым платком повязана. Сколько помнит Шура мать — всегда в нем. Будто и молодости у нее не было. Она ни разу отцу слова поперек не молвила. Все тихонько да покладисто. Обстирывала, обшивала, кормила ораву ребятишек.
Принесет ей Шура воды ли из колодца, поможет ли белье в речке прополоскать да вальком выбить, та ласково: «Спасибо, доченька». А ей кто сказал спасибо за то, что всю молодость на них истратила? Нет, наверно.
А где она, эта орава теперь? Поминай, как звали: все разлетелись по далеким городам. Одна Валька, младшая, еще при ней: крылья не выросли.
Ясный месяц загляделся в горенку тво-о-ю,
Королевичу ты снишься в далеком кра-а-ю…
Будто и сейчас слышит Шура тихий материн голос, видит мать, сидящую у ее изголовья в белом старушечьем платке. В избе полумрак. За печкой сверчок пилит. Шершавые теплые руки поправляют одеяло у плеча, и так хорошо от их прикосновенья.
Станешь ты красивой кралей, баюшки-баю,
Королевич приласкает головку тво-о-ю…
Вот так же мать стояла у калитки, когда Шура уходила к леску, где была железнодорожная станция. Помнится, далеко Шура отошла, оглянулась: дом уж слился с другими домами, а платок материн все белел. Такой и осталась в памяти мать, будто за девятнадцать лет Шура другой ее и не видела…
На балкон вышел старичок, что-то посыпал из ладо-на пол. Потом выглянул мальчишка лет шести, карапузик в красной рубашке, и стал смотреть, как петух стучит клювом по бетону.
У Шуры был выходной, и она изнывала от безделья. Галка, ее новая подруга, ушла на всю ночь. Накрашенная, расфуфыренная, счастливая, она так загадочно улыбнулась на прощанье. Тетя Фрося с обшарпанной кирзовой сумкой подалась на барахолку. В сумке у нее— пуговицы, нашитые на картонки. Хозяйка работает техничкой в депо, моет по ночам трамваи, а заодно и пуговицы собирает. Не пропадать же добру.
Сидела Шура на крыльце и скучала. Подруг еще не завела, а одной в город идти не хотелось. Подумала-по-думала да и пошла потихоньку к пустырю, где строились новые дома. Путь ее пролегал мимо обжитого пятиэтажного, и там встретила она старичка, что кормил петуха на балконе.
Старичок был одет празднично; дешевый серый костюм сидел на нем мешковато. Видать, не часто надевать его приходится. По виду старичок был деревенский и тоже скучал без привычного окружения.
— Это ваш там петушок? — приветливо спросила Шура, показав рукой на балкон.
— Мой, — остановился старичок обрадованно.
— Хороший петух. Поет страсть как красиво.
— Такой петух один на все село был, — разгладились морщины деда и глаза молодецки засветились. — Что петь, что подраться — самый первый. Бедовый петух, ой бедовый!
— А зачем вы его в город-то?
— Вишь, какое дело, сын у меня тут живет, — близоруко, из-под руки стал смотреть на дом, пытаясь найти балкон сына, но не нашел, потому что все они одинаковы. — На заводе тут токарем работает. Квартиру, вишь, дали, потому как семья: жена да сын. Вот я и приехал посмотреть, как они тут. Еще когда собирался, старуха все пилила: поговори, дескать, может, Иван воротится.
— Обратно в деревню?
— Ну, а то как? Мы, вишь, старики. Случись чего с нами, он и не узнает. Иван у нас один, остальные-то сыновья, старшие, с войны не пришли — погибли. Ну вот, мы его и хотим вернуть назад. А чего? Дом у нас справный. Всем места хватит. Жить бы нам с молодыми да парнишку нянчить. Чего его в садик таскать, к чужим людям? Одним словом, вертаться ему надо. Директор совхоза, Артемий Кузьмич, мужик-то голова, обещал, в случае чего, дорогу оплатить. Иван больно уж хороший токарь. Ну, а петуха привез, чтоб Ивана домой потянуло. Мальчишкой он любил петухов. Все, бывало, с друзьями стравливал петухов — чей побьет.
— Ну и как? — Шура немного повеселела от разговора.
— Чего как? — не понял старик.
— Я говорю, сын-то поддается?
— A-а, только петух зря изводится! Да какая ему на балконе жизнь? Ему по двору гулять надо, кур топтать. А тут… ни подраться, куриц опять же нету. Разве это жизнь? Извелся весь, глядеть на петуха больно.
— Ну вас, дедушка, — смутилась Шура, обходя старика.
— Ишь ты, фи-и-фа… — укоризненно сказал он вслед. — Застеснялась. А чего стесняться-то? Животная — она и есть животная…