При этом Старый город — не сфера, а шар, ты можешь двигаться в нем вверх и вниз, как червь в яблоке: от Котеля по археологическим шахтам и арочным проходам, по улицам, изгибающимся и рассекающим; есть и непрерывные маршруты по пространству крыш, это особенно увлекательный и не слишком доступный вид спорта — так передвигаются военные патрули.
Где же Кома, где этот чертов псих? Третий час я мечусь по крытым улочкам, зажимаю украдкой нос, когда миную лавки специй и мясные прилавки, полные сладковатого запаха разверстой плоти. Пускаю слюну, замедляя шаг у прилавков с горячими лепешками, посыпанными кунжутом и иссопом, толкаюсь с туристами, и у храма Гроба ищу глазами Абдуллу — невысокого, коренастого, похожего на мула, с высокими скулами и чуть выпирающими зубами, необычайно подвижного парня — он из семьи «хранителей ключей», и налажен обычно отцом присматривать в целом за порядком, и у него бы спросить про Кому…
Старый город полон сумасшедших, некоторые денно и нощно плетутся с молитвенниками по станциям Христовых страстей, некоторые таскаются со здоровенными крестами, впрочем, чаще всего к комлю привинчены колесики, как у продуктовых тележек. Есть среди них и женщины, есть тихие и безбровые, закутанные с ног до головы, а есть порывистые, все время на взводе, с распущенными волосами, как одна ирландка, третий год ошивающаяся в Старом городе и по монастырям в Иерусалиме и окрестностях — в кашемировом балахоне с вышивкой золотой по подолу: «Я жена Яхве». Кома в своем состоянии тянется к этим ряженым, однажды я нашел его на Голгофе, бьющим земные поклоны с каким-то мужичком в натуральных онучах и тулупе. Но и в храме Гроба его никто не видел. Я дождался, наконец, Абдуллу, оставил и ему номер телефона. На выходе с площади он меня перехватил: «А в Гефсимане смотрел?» — «В Гефсимане?..» — растерялся я. Да, да, конечно, близ Гефсиманского сада есть не то пустырь, не то грунтовая стоянка для автобусов, привезших туристов на Масличную гору, там собирались иногда вот эти бесноватые. Некоторые из них там ночевали, кто-то поставил палатку, но держал там свой бродячий хлам, кто-то кипятил чайник — в общем, табор есть табор.
Делать было нечего, и я двинул к Львиным воротам.
Иерусалим — настолько бездонный город, не просто отдельная вселенная, а универсум, связанный и отражающий весь мир, всю историю и — самое главное — настоящее и будущее. Подъем с запада в Иерусалим по одному из двух шоссе — этот путь совсем не рутина, а что-то похожее на медитацию. Трудно объяснить, но в Иерусалиме все немного сумасшедшие, и многие терпимо относятся к сумасшествию настоящему: я годами, проходя мимо, наблюдал полноватую женщину на улице Яффо, напротив дома с солнечными часами, — она стояла у мольберта с высохшей палитрой и сухой кистью поправляла что-то невидимое на остановившемся много лет назад полотне с недописанным тем самым домом с солнечными часами, отбрасывавшими стрелку тени от второго подземного солнца. И на закате становится понятно, откуда кружащее легкое безумие: при заходе солнца весь город преображается в золотистом отливе по белому камню, становится драгоценным. И Иудейская пустыня волнами холмов проступает у горизонта — ощущение возникает, будто находишься на краю земли, ибо за пределами Иерусалима немедленно начинается километровый спуск в самую глубокую впадину на планете. То есть я не знаю еще ландшафта, который бы так священно — хоть и лишь на четверть часа — оставлял бы вас наедине с небесами.
Белый известняк — минерализованные миллионы лет доисторического океана — теплеет на закате, и сезанновский персиковый оттенок камня вторит черепице крыш квартала Йемин Моше и Синематеки. Узкие ленты изгибающихся пешеходных мостиков открывают наблюдателю «поприще воскрешения последнего дня» — долину Кидрона, реки, куда стекала жертвенная кровь, употреблявшаяся садовниками как удобрение. В Иерусалиме до сих пор можно встретить землевладения, чьи почвы обладают необъяснимой тучностью, все эти висячие сады и садики за монастырскими оградами унавожены кровью жертвоприношений, искупивших множество смертных грехов, унавожены самой жизнью. Туда же, к Кидрону, ныне забранному в трубы, от Храмовой горы вели подземные тоннели, по которым выносилось нечистое и разбитые идолы — свидетели неустанной борьбы пророков с язычеством. Если с этого самого места, где я сейчас прохожу, забраться на городскую стену, к северу откроются купола монастыря Гефсиманского сада и череда кое-где врезанных в скалу гробниц, одну из которых приписывают Авшалому. Она полна камней, многие века бросаемых в провалы ее стен в знак презрения к непокорному царскому сыну…
Я выхожу из Львиных ворот, и из-за стен с глухим дребезгом доносится бой колокола. Все вокруг залито топленым маслом заката. Совершенно беспримесное, исключительно ландшафтное зрение покоряет и изменяет сознание землемера, и его глаз не в силах оторваться от этого тихого отсвета, который преображает все вокруг таинственной прозрачностью. Иерусалим словно приподнимается над собой — еще выше в небо: вот откуда это ощущение, что здесь ты будто на Лапуте, на некоем парящем острове.
Кома, Кома, бедный мой брат. Хорошо, мать уже не может волноваться о твоей пропаже. Сыплет, сыплет иней среди звезд в узких улочках старого, старого города, который всегда был полон человеческой надежды. Духи милосердия и утешения — хрупкие, как кобальтовые стрекозки, небольшие духи покоя — населяли всегда этот город плотнее, чем другие города, ютясь на чердаках и крышах, на балкончиках и заброшенных винтовых лестницах. В Иерусалим всегда прибывали люди, умытые сомнением.
Кома сомневается постоянно, он может зависнуть перед умывальником, меняя местами зубную пасту со щеткой. Сомнение — младшая сестра раскаяния. Мне всегда представлялось запредельное — потустороннее — существование вознесенным сомнением, разложенным им по неким воздухоносным ярусам, мосткам, островкам, подобным иерусалимским ландшафтным ступеням, террасам, площадкам, мостам, пролетающим над пропастями из одного склона ущелья в тоннель в другом; я воображаю потусторонний мир подобным гнездовью, этаким многоуровневым счастьем пребывания: вот как, например, попасть после смерти куда-нибудь на метафизический лофт, антресоли — в голубятню, где души — птицы. Время от времени голубей там выпускают полетать, пополоскаться в синеве под заливистый свист, насладиться небом — и принимают их обратно, сыплют им зерно, пускают к поилке…
Кома, Кома, где ты, родной идиот? Иерусалим похож на росток гороха, поднявшегося выше неба, на разветвленную воздухоросль — вспомнить шалаши на деревьях детства! — и вот такое птичье существование прекрасно и уютно: великолепен обзор, все кругом и далеко видно, при этом все твое — и нет никакой скученности, каждый обитатель есть отдельная веточка небесного дерева.
В начале спуска в долину Кидрона небо затянулось рыхлой тучей, и набежали сумерки. Потянуло холодом, и скоро облачные клочья поволоклись по двум вершинам Масличной горы. Петли дорог осветились плотными огнями фар, и на двух минаретах один за другим закричали муэдзины, в холодящем воздухе их пение зазвучало с тоской и отчаянием. Но когда миновал на подъеме колонный портик Церкви Всех Святых, наступило сумеречное затишье, и под ногами там и здесь хрустнули ледком подсохшие после дождей лужи. Ноздри почуяли морозец, пальцы сжались в кулак.
Туча хмурилась навстречу, сады под Мормонским университетом скрылись в наползающем тумане, снежинки посекли щеки. Где-то вдали замигало пламя костра, и я ускорил шаг, соображая, куда же я пойду после, когда не обнаружу брата у Гефсиманского сада. День закончился так быстро, словно что-то случилось с природой, умалившей себя, посторонившейся перед наступлением зимы. Иногда я совсем ничего не видел, и тогда перед глазами представал Кома с лицом перепуганным и вымазанным кондитерским кремом.
Я миновал переулок, шедший вдоль забора перед рядами невысоких древних олив, в несколько обхватов толщиной, коряво-складчатых, будто огромный мозг некоего божества друидов. И тогда в стороне от забрезживших фонарей открылся на пустыре костер — он отбрасывал на землю длинные тени людей, стоявших вплотную у пляшущего пламени. Тени достигли моих ног, и я инстинктивно шагнул в сторону, чтобы не наступить. Поодаль была навалена гора ящиков из-под фруктов, и рядом кто-то разламывал дощатые решетки поддонов, поддевая их обрезком трубы. Выдираемые из дерева ржавые гвозди пронзительно вскрипывали. Мгла внезапно вся пронизалась снеговыми бросками. Снег то валил, то летел вихрями, то мел понизу; склоны Елеона на глазах озарились смутной белизной, будто отбросили негатив рельефа. Воздух просветлел, стены Старого города позади прояснились четче. Я вспомнил, что в этом году к приезду Комы я задумал прибраться, свалил с антресолей всю рухлядь и, уходя из дому, постоял перед нехитрыми своими пожитками, накопленными за все годы. Я стоял перед убогим скарбом, а в балконном большом окне ползли ряды штормовых бурунов, по морю стремительно менялись местами долины света и тени, отбрасываемой облаками. Последние годы я понял, что всегда мог жить только у моря. Мне нравится испытывать ощущение пребывания на краю мира; думаю, пространство после смерти — это пляж, бесконечная, незамкнутая полоса мокрого песка под неприступными скалами и лезвие несбыточного горизонта, на котором никогда не встретишь ни паруса, ни скрепки танкера или сухогруза.
Костер горел яростно, треща и швыряя горсти искр вслед языкам снежной кисеи. Высокая тетка в белом шерстяном пальто, перепоясанная крест-накрест цыганской шалью, оживленно говорила по-английски, приплясывая то поближе к пламени, то подальше. Индиец с выбритыми висками и тоненькой косичкой, как у буддийских монахов, лопотал ей что-то быстро в ответ. Отсвет пламени облизывал лица — обветренные или запухшие. На очаге, устроенном на камнях, варился кулеш — фирменное блюдо иерусалимских бездомных: рис, в который ссыпаются из пакетиков сухофрукты и орехи. Бородач в бедуинской бурке из верблюжьего ворса, похожий на ухоженного Христа с открыток, копал лопаткой рис в мятом медном казане.