ую пустоту. Еще бы он не захотел тотального письма! Утраченный дом — не так, шире — утраченное, ежемгновенно утрачиваемое время можно восстановить в сознании только так, описывая его тотально, без единого пропуска, без единой потерянной буквы.
Это очень по-толстовски. Вспомнить и записать все, целиком и полностью. Иначе не состоится чудо восстановления времени. Затем ему и нужен был этот композиционный подвиг с упаковкой романа в одно мгновение, о смысле которого я до сего момента не задумывался, но только радовался этому целостному писательскому жесту — все в одном, все сейчас.
Чудо — вот что потребовалось Толстому; ему было необходимо чудо, в результате которого утраченный дом и с ним ушедшее прошлое восстали бы из небытия. Он захотел воцеления времени. Это его утопическое задание, выполнению которого он посвятил жизнь, вдруг со всей простотой (и неисполнимостью) открылось для меня.
Колени мои подкосились; я взялся рукой за шершавый ствол, уходящий в небеса.
— Между прочим, это дерево (кстати, не липу, а лиственницу) Толстой посадил первым. — В. невозмутимо продолжал свой рассказ, каждое слово которого, точно заранее заготовленное, вставало в нужную ячейку на новом, будущем, только-только осмысляемом толстовском чертеже. — Для него это было священное дерево. Когда приезжали гости, Лев Николаевич водил их смотреть на него, указывал клюкой вверх, на самую вершину, и говорил: вон на той ветке, видите? Там помещается диван, на котором я родился.
Я возвел вверх невидящие глаза. По черным ветвям, по морским волнам листвы прошло сплошное движение, словно кто-то дунул изо всех сил из одного угла огромной комнаты в другой. Темные деревья, борясь с ветром, замотали головами. Все изменилось в один миг.
Так — разом, в одно облачное, ветреное мгновение мое отвлеченное исследование обрело второе пространство, нового Толстого, по-детски верующего в возможность соединения времен, возвращения дома и с ним, целиком, прошлого.
Ох, деревянная голова! Как же я забыл? Он же был сиротой, круглым сиротой. Мать умерла, когда Толстому было полтора года, отца он потерял в восемь лет. Разумеется, ему нужно было восстановление прошлого, ему нужна была встреча с родителями — для того в первую очередь потребовалось чудо. Ему — Лёвушке.
Ему нужен был кудесник. Не так: ему самому нужно было стать кудесником. Он и стал им: он устроил фокус со временем, сложил роман в одну секунду — для того и сложил, чтобы состоялось чудо.
И еще: непонятным, опережающим ход исследования образом я понял в тот момент, что это Лёвушкино чудо непременно должно было состояться над водой. В связи с водой, посредством прикосновения к воде.
Мгновенного — как к зеркалу, к сакральной плоскости воды-времени.
Несомненно, так сказался северный урок, следствие моих недавних водных приключений. Тут следовало бы сделать отступление и поговорить о некоторых особенностях водных обрядов язычников-северян; в частности, было бы интересно разобрать их отношение к феномену мгновения времени. Для них оно определяется тем кратчайшим промежутком, когда живая душа (это важно) пересекает поверхность воды; все равно что нырнуть в зеркало — в то таинственное, спрятанное, потустороннее пространство. Это мгновение перехода разделяет миры бытия и небытия. Жизнь покидает нас в одно неуловимое мгновение, но так же и даруется нам, так же мы просыпаемся, повисая на мгновение между сном и явью. Как будто мы живем, одетые в «водные» оболочки, толщина которых — миг. Однако разбирать эти финские тайны подробно здесь невозможно; нужно только учесть, что Лёвушке, никогда о них не ведавшему, они были непонятным образом открыты. Такими мгновениями-пересечениями (границы бытия-небытия) он размерял свою жизнь. С младых ногтей он интересовался этими «вещими» мгновениями перехода от жизни к смерти, от сна к яви[9]: улавливая их, он надеялся развернуть жизнь бесконечно. Такова была его задача: ему было нужно совершить языческого рода чудо, прахристианское, водное, лесное, обращенное к нижней (старшей) половине сознания.
Верхней, христианской половиной он не мог бы принять такого странного чуда.
Черные ветви лип все качались — работали ножницами, в пересечениях своих разрезая свет на мгновения; лес мигал миллионами глаз, веки этих глаз были листья. Солнце стыло в небесах. Внизу под липами было темно и сыро.
Позже я во множестве разбирал толстовские начала (текстов) — по стихиям, по первоэлементам, по приемам времяуловления. В них определенно сказывается настрой на мгновенное, сокрытое, «водное» чудо.
Настрой Лёвушки — нужно сразу различать большого и малого Толстого, Льва и Лёвушку.
Допустим, так: большой, классический, «внешний» текст пишет-чертит Лев, умный, расчетливый, взрослый Толстой, но всегда за его спиной прячется волшебник Лёвушка с особого рода заклинанием. Он как будто выплескивает на чертеж большого Толстого пригоршню воды — и чертеж тотчас разъезжается пятнами, плывет и оживает.
Простой пример, с тем же чудесным «Детством»: первые строки и даже главы пишет Лев, расчетливый большой Толстой. Чертеж плюс текст: все движения слова и мысли продуманы, отточены, пригнаны друг к другу. Сюжет заводится как часы. Мальчика разбудили — в такой-то день, в таких-то обстоятельствах: Карл Иванович, немец, «механик» хлопнул мухобойкой у него над головой. С этого хлопка, как с выстрела стартера, начинается ровный текст. Очень ровный: тикают часы; первая фраза тикает и щелкает, рассыпается на суховатые числительные. Образок над головой мальчика, который задел неловкий Карл Иванович, качается как маятник[10].
Эта выверенная — внешняя — словомеханика действует, стрекочет, щелкает, геометрия текста чертится на протяжении нескольких глав: «Карл Иванович», «Maman», «Папа», «Классы». Но вот, наконец, «Охота». И тут же, немедленно мы как будто ступаем в воду: первая же фраза «Охоты» написана другим Толстым — Лёвушкой. Лес отворяет ему навстречу свою влажную пасть, пахнет водой — и тотчас же из уст Лёвушки проливаются другие, нечерченые слова. «Доезжачий, прозывавшийся Турка, на голубой горбоносой лошади, в мохнатой шапке, с огромным рогом за плечами и ножом на поясе, ехал впереди всех».
Я помню, как вздрогнул, впервые дойдя до этих слов: они другие — цветные, не заведенные немецкой машиной. Чудо совершилось — время раскрылось в его волшебной полноте: уже не гаммы, но мелодия полилась.
Эти чудесные переходы от Льва к Лёвушке я затем отыскивал постоянно — в «Казаках», «Семейном счастии», «Войне и мире». Особенно в «Войне и мире» — там они очевидно осознанны, погружения в «языческий» Лёвушкин текст пространны и подробны. Довольно вспомнить сцены охоты или святочные гуляния — там гуляет Лёвушка, ныряет из христианства в язычество, пересекая без страха сакральную водную плеву.
Так он пишет с того момента, когда в действие вступает вода, знающая древние секреты (восприятия) времени. Им пишет вода.
Вот что: мне крайне интересен этот Лёвушка, будто бы писатель, несчастный мальчик, лишенный родителей, лишенный дома. Его я встретил посреди рощи, выросшей вместо дома. Внезапно, вдруг, в одно мгновение пространство Ясной раздвоилось. В нем открылось тайное помещение, где поселился (скрылся) Лёвушка, мальчик с «медвежьими глазами»[11], пишущий водой, в воде, о воде.
Здесь он выглядывает из-за каждого дерева.
Чудесно (кудесно): я приехал в гости к колдуну и чудодею Лёвушке.
Мне стало не по себе, я принялся отмахиваться, точно угодил в ком комарья. В. по-прежнему лучезарно улыбался, хоть и отошел немного в сторону, не иначе принимая меня за помешанного.
…Блуждания мои оказались результативны. Обнаружено важнейшее двоение, сначала Толстого — на Льва и Лёвушку, затем Ясной Поляны — на явь и влажную лесную изнанку. Не разобрав этого принципиального двоения, нельзя понять волшебного действия толстовского текста. Их пишут двое: скрупулезно рассчитывает свои тексты первый, водные чудеса творит второй.
Большой Толстой и восьмилетний Лёвушка постоянно спорят, не совпадают один с другим. Один чертит, другой смывает чертежи, сажает рощи на месте дома; один наводит светлые фигуры (их я искал, совершенные фигуры света), другой превращает усадьбу в хаос, «кремлевское» брожение строений. Велит похоронить себя там, где спрятана зеленая палочка. Кстати, где это место? Еще мне предстоит рассмотреть это странное место. Там, наверное, кипит неслышный спор: спорят о вере Лев и Лёвушка.
Нет, лодка моего исследования не перевернулась, но обнаружила под собой темную языческую глубину.
Пространство поиска удвоилось (обнаружило второе дно, раздвоилось).
Теперь я подступаю к дому Толстого с новым чувством.
Неглавный дом, флигель, малая частица, подобие главного дома, исчезнувшего по вине Лёвушки — что такое этот дом?
С одной стороны, дом на глазах увеличивается (я подхожу ближе: окна режут стены — толстые, как в монастыре, белые бумажные стены). Дом растет в сознании: большой Толстой незримо умножает его литературное пространство.
С другой стороны, теперь я невольно всякую секунду сравниваю этот неглавный дом с тем исчезнувшим, главным домом, с его невидимой классической фигурой. Минуту назад возникла эта правильная фигура: на вершине холма расступилась плотная, граненая пустота. Теперь она, пустота, настоящая. Она непомерно велика. А этот флигель мал и с каждой секундой делается все меньше. Он придуман задним числом, превращен в музей, выставку очевидного. Новодельная веранда, тесный вход сбоку, намеренно удлиненное крыльцо — здесь должна уместиться очередь посетителей, ящик для сменной обуви (войлочные шлепанцы, которые вечно малы, с ветхими тесемками, которые никогда не завязываются на твердой пятке ботинка). Он уплощен, этот дом, он не пространство, а плоскость, глянцевый вид, плакат.