Любовь и другие диссонансы — страница 3 из 67

Джошуа влюбился в Маркуса на одном из собраний НПД в Нюрнберге. Это была любовь с первого взгляда. У Маркуса были великолепные широкие мускулистые плечи, аппетитные ягодицы и рот, который казался слишком маленьким для его пухлых губ. Типичный ариец. Два года эти губы и ягодицы принадлежали только Джошуа. Потом Маркус бросил его, и эти губы, и то, что между ягодицами, и все остальное, что было Маркусом, стало собственностью Мирко из Хорватии. Целый месяц Джошуа терпел Мирко. Потом впал в депрессию, а однажды поздно ночью сел в такси и поехал в психушку. Вначале он собирался в клинику Charité, но, проверив содержимое бумажника, выбрал Панков, который больше соответствовал его финансовым возможностям — с учетом ночных тарифов берлинских такси.

Он рассказал молодому врачу о том, что сейчас больше всего на свете хочет умереть, показал свои запястья с нарисованными красным фломастером линиями «для лезвия», рыдал, говорил о страданиях евреев и дрожал всем телом. Теперь у него есть крыша над головой, завтраки, вторые завтраки, обеды, полдники, ужины и рояль в зале для отдыха. А немцы за все это платят. Чего же еще? Маркуса все равно не вернешь. Да уже и не хочется.

Джошуа стоял на вершине угольной кучи в котельной, курил кошерное «Мальборо», слушал кошерную музыку и, как я полагал, молился. Несмотря на плотно прилегающие к ушам наушники, выкрикивавший молитвы Джошуа в самом деле немного напоминал Иисуса, каковым иногда себя воображал.

Он не заметил моего появления. Я замер у чугунной печи и слушал. Джошуа читал рэп. Я не знаю идиш, но понимаю рэп — неважно, на каком языке его исполняют. Рэп — это главным образом слова и история, а еще напев, легко распознаваемая последовательность интервалов, гармония высоких и низких тонов, которая накладывается на главенствующий специфический ритм. Когда звучит рэп, хочется поднимать и опускать руки, потому что чувствуешь себя игрушкой на батарейках, неким плюшевым медвежонком, который лупит палочками по маленькому жестяному барабану, прикрепленному красной тесемкой к животу.

Джошуа переступал с ноги на ногу на вершине угольной кучи и читал с помощью рэпа свой «Маарив»[4]. Он поднимал и опускал руки, то касаясь ими бедер, то протягивая к потолку, то сжимая в кулаки, словно кому-то угрожая. Но я понимал, что он молится. Потому что молитва — неважно, иудейская, мусульманская или христианская — тоже своего рода рэп. И тоже рассказывает историю. И так же, как в случае с рэпом, это истории преувеличенные или даже вовсе не имеющие отношения к реальности.

Закончив молитву, Джошуа сел на угольную кучу, резким движением сорвал наушники и швырнул в сторону печи. Я поднял их и спросил:

— А что ты слушал?

— Не твое дело! Ты все равно его не любишь…

— Почему же?! — воскликнул я, карабкаясь к нему.

— Потому что он гей.

— Я ничего не имею против геев, и ты это знаешь.

— Зато я имею. Они не умеют хранить верность.

— И все же, какого гея ты слушал?

— Одного русского.

— А точнее?

— Чайковского.

— Он был геем?! — воскликнул я, не в силах скрыть удивления.

— Ну, был.

— Я не знал. И чем тебя порадовал гей Чайковский?

— Своим скрипичным концертом.

— Я это почувствовал, Джошуа. Только слушая этот концерт, можно молиться.

— Я вовсе не молился…

— Нет?! Это был не «Маарив»? А что же?

— Набор ругательств на идиш. Я могу материться на идиш больше часа без перерыва.

— Но зачем?

— Меня это возбуждает. И Маркуса тоже.

— Но почему ты ругаешься на идиш под музыку Чайковского?

— Потому что этот концерт возбуждает меня больше всего.

— Именно этот?

— И ты еще спрашиваешь?! В нем есть все: любовь и ненависть, солнце и луна, боль и сладость, голод и насыщение, война и мир, нежность и жестокость, торопливость и плавность, тоска и радость, нетерпение и покой, скука и энтузиазм, молчание и крик, жизнь и смерть…

— Да, Джошуа, я еще спрашиваю. Музыка — это не только твое личное дело, и Маркус имеет с ней мало общего. В котельной на угольной куче музыка одна, в Вене у людей в смокингах другая. Ты мне тут жизнь и смерть не приплетай. И Шопена тоже. Ты тащишься от Чайковского? Выбор хороший, но вот я тащусь в воскресенье от Бетховена, в среду от Листа, и только в канун Рождества, независимо от того, какой это день недели, от Чайковского. Знаешь, Джошуа, что такое канун Рождества? А что такое облатка? Если не знаешь, узнай, сука. Только тогда ты по-настоящему поймешь Шопена. Без польского Рождества тебе его не понять. Набери в Гугле «рождество» и узнай. Только ищи в польском Гугле: точка пи эль. Потому что только там описывается польское Рождество. На «точка пи эль». Запомнишь?

Я говорил и взбирался по куче кокса. Оступался, проваливался в толщу угля, падал на колени, но упрямо двигался дальше и кричал все громче, словно мне важно было не только доказать свою точку зрения, но и добраться до вершины — пусть это была всего лишь вершина угольной кучи в котельной.

В психушке с помощью Программы и методичного промывания мозгов нам всем вбивали в голову, что нужно подняться с колен, встать на ноги и стремиться в будущее, к новым вершинам. Даже тем, кто без дозы «Прозака» и крикливых команд медсестер не хотел или вообще не мог встать с постели. И — о чудо! — спустя какое-то время эта психотерапия начинала действовать! На кого-то через несколько дней, на других — через несколько месяцев, но практически все начинали верить в себя.

Желание покорить вершину — атавизм. У альпинистов оно проявляется в наиболее ярком и, как мне кажется, благородном виде. А у тех, кто по-паучьи взбирается по стеклу и бетону небоскребов на глазах у собравшихся внизу людей, свидетельствует лишь о психопатическом стремлении публично рисковать жизнью. Толпа внизу вздыхает, кричит, волнуется, сопереживает, удивляется, восхищается, хотя все знают, что на вершину небоскреба можно спокойно подняться на лифте. Этакая пародия на желание покорять вершины. Фрейд и его ученик Юнг прекрасно знали, как это действует, и использовали в своей практике. Юнг больше, Фрейд меньше, и все же, несмотря на взаимную критику в конце жизни, оба соглашались, что магией покорения вершин можно заразить, а потом — лечить от нее.

Для кого-то из пациентов Панкова, в основном для тех, кто страдает анорексией, такая вершина находится на втором этаже, за дверью столовой, для других — на уровне первого этажа, за стеклянной дверью, ведущей на площадь. Для них спуститься вниз и выйти после долгого перерыва на шумную улицу, напоминающую о прошлой жизни, равносильно восхождению на вершину. Для некоторых — высочайшую в жизни.

Я поднимался на вершину угольной кучи и кричал. Джошуа смотрел на меня сверху и улыбался. С трудом переводя дыхание, я наконец оказался рядом, посмотрел ему в глаза и крикнул: «Ты запомнишь?!»

— Запомнишь, Джошуа? Запомнишь, да? — добавил я шепотом мгновение спустя.

Он выхватил у меня наушники, вставил штекер в айпод и поднес наушник к моему уху. Потом снял свой снежно-белый шелковый шарф, вытер пот с моего лба, легкими движениями отер мне лицо, волосы и губы. Мы стояли, соединенные белой нитью провода, глядя друг другу в глаза, и слушали музыку. Джошуа, второй раз за этот день, стал мне очень близким человеком. В тот момент — самым близким на свете.

Москва, 28 марта, воскресенье, раннее утро

Прохладный весенний ветер сквозь приоткрытое окно проникал в квартиру в Брюсовом переулке, дом шестнадцать. Тут издавна жили представители элиты: артисты, художники, музыканты, театральные деятели, балерины. Когда-то эти дома принадлежали сподвижнику Петра Первого, генералу, фельдмаршалу и талантливому ученому Брюсу. Переулок и сейчас хранит спокойствие и уединенность, здесь редко слышен даже привычный шум машин. Всюду мемориальные таблички с именами знаменитостей. Анна порой часами бродила по окрестностям, изучая имена и дивясь соседству, о каком и не мечтала. Может, сегодня снова пойдет. Она прикрыла глаза. Все-таки хорошо, что утро наступает всегда, и хотя бы в этом можно быть уверенным: каждую ночь ты знаешь, что через пять, четыре, три часа сможешь встать и начать жить заново.

Девять утра. Анна закуталась в пуховое одеяло, когда-то подаренное дедом. Из кухни доносились звуки «Ноктюрна» Шопена. Анне не хотелось вылезать из-под одеяла, и она с закрытыми глазами слушала музыку. Неожиданно ее внимание привлек звук, похожий на воркование голубя. Она подняла голову и увидела белого голубя, который, вытянув шею, осторожно ступал по карнизу. В теплых красках весны он казался ослепительно белым, и это было очень красиво. Анна привстала, и птица, словно приветствуя ее, постучала клювом по стеклу. Анна улыбнулась голубю, вообразив, что он принес ей благую весть. Подумав, протянула руку и нащупала на прикроватном столике толстую тетрадь. Открыла. Поудобнее устроилась на подушках. Где-то должна быть и ручка…


Темнеть стало намного позже. Вечером застегиваешь плащ на все пуговицы сверху донизу, поправляешь полосатый шарф. Выходя с работы, попадаешь в раннюю весну — теплую, волшебную и долгожданную. Она кажется немного нереальной.

Идешь привычной дорогой. Нежные листья и симфония ароматов напоминают о том, что весна наступила — несмотря на сильный ветер и временами заморозки по ночам. Срываешь ветку черемухи, прикусываешь стебель, и это так странно — ее безмятежный аромат среди тревожного вечера. Утром находишь ее в кармане плаща, а аромат отчего-то стал еще сильнее…


Анна чувствовала себя героем романа Камю «Посторонний»: наблюдала за собой со стороны. Подошла к стоянке у архива. Сигнализация послушно пропищала. Повернула ключ зажигания. Шум мотора еле слышен. Так работают только новые двигатели. Этот автомобиль — подарок мужа на сорокалетие. Она бросила беглый взгляд в зеркало. Вновь поймала себя на мысли, противной и навязчивой, как зубная боль. Уже не двадцать, и даже не тридцать, когда твое лицо послушно и умело хранит все тайны — ты можешь не спать неделю, всю ночь рыдать, потерять голову от любви, и никто ничего не заметит. С годами каждая слеза оставляет заметный след, а каждая бессонная ночь — фиолетовые круги под усталыми глазами.