Любовь к истории (сетевая версия) ч.7 — страница 2 из 28


Да я вырос на этом фоне. В детстве наблюдал, как мать мучительно договаривается с жэковским сантехником или стесняется торговаться с тетками на рынке. Интеллигентская склонность к рефлексии, когда она зашкаливает, становится ужасно комичной. «Как бы не заговорить с малообразованным человеком так, чтобы он, упаси боже, не подумал, будто я к нему отношусь свысока из-за того, что он не читал раннего Пастернака?» Я думаю, это рудименты интеллигентских комплексов 19 столетия. Но тогда для этого чувства вины имелись объективные причины: порядочному человеку было стыдно, что он живет сыто и чисто, когда «народ страдает». А советской-то училке, какой была моя мать, с чего было смущаться алкаша, который заколачивал вдвое или втрое больше? Мистическая вещь.


— Один критик написал, что «Аристономия» — своего рода продолжение игры в «Жанры»: на этот раз вы сочинили «Роман идей». Вы можете с ним согласиться?


Если он этот роман так воспринимает, то так оно и есть. Для него. Для меня — нет.


— Я спрашиваю об этом еще и потому, что «Аристономия» оставляет ощущение некоторой незаконченности: там в финале прямо просятся слова «Продолжение следует», как в «Жанрах». Вы оставляете героя в начале его пути (очень насыщенного, впрочем, печальными событиями) — и ничего не рассказываете про дальнейшую судьбу. А там же можно еще три тома написать, да и трактат про аристономию не кажется завершенным. Есть шанс, что мы прочтем о его жизни в 30-е, например, годы?


У меня в голове сложилась целая сага про последний век российской истории, пропущенной через фотоальбом одной московской семьи. И роман про Антона Клобукова — только первая часть. Но я не пишу этого на обложке, потому что не знаю, получится ли продолжить. Пока ощущается некоторая опустошенность. Надо подождать. Может быть, только шестью фотографиями из семейного альбома всё и ограничится.


— Если честно, мне кажется, что метания Антона в «Аристономии» временами превращают роман в сатиру на российскую интеллигенцию — примерно такую же, как сорокинская «Тридцатая любовь Марины». Ищет человек правду — а в результате носится между противоборствующими силами, и в итоге часто выглядит несчастным и комичным. Нет?


Интеллигентам свойственно искать не правду, а самого себя. И смешными эти метания мне не кажутся. Потому что ничего более значительного, чем поиск себя и своего пути, на свете, по-моему, не бывает. Рохлей мой герой мне тоже не кажется. Он в романе совершает некоторые поступки, на которые у меня, может быть, недостало бы мужества. А впрочем, это тоже был один из вопросов, которые я перед собой ставил, когда писал книгу.


— Вы сам — аристоном? Ну то есть вы описываете некий идеал человека — но насколько вы сами к нему близки?


Не очень. Но хотел бы стать. Работаю над этим.


— Вы считаете «Аристономию» своим первым «серьезным романом». Что для вас эталон «серьезного романа» — «Доктор Живаго», «Тихий Дон», «Война и мир», «В поисках утраченного времени», «Великий Гэтсби»? И кстати, почему, например, тогда выходит, что роман «Времена года» (который тоже про жизнь и трагическую судьбу) был «несерьезной» книгой?


«Серьезный роман» для меня — это роман, написанный не для развлечения и не ради гонорара. Это роман, который пишется не для публики, а для того, чтобы самому себе ответить на какие-то важные вопросы. То есть я имею в виду серьезность авторского намерения, а не читательского восприятия. Кто-то, может, уверен, что написал очень серьезный роман, а читатели прочитали и животики надорвали. А кто-то захотел вырваться на финансовую свободу из преподавательской лямки и написал «Лолиту». Мне кажется, что из перечисленного ряда четыре романа замышлялись как серьезные. А вот насчет Скотта Фицджеральда не уверен. Этот писатель был слишком заворожен деньгами и славой, он всё время хотел написать бестселлер.

Мои (то есть, Анны Борисовой) «Vremena goda» — книга серьезная, но несерьезная, потому что беллетристика. Там все-таки главное фабула и тайна.


— Вы называете себя не религиозным человеком — но при этом совершенно очевидно, что мысли о загробной жизни для вас безумно важны. В «Аристономии», как у шекспировского Просперо, каждая третья мысль — о могиле. Но вообще-то загробная жизнь и религиозность в сознании большинства людей неразрывно связаны. Если «каждому воздастся по вере его», как утверждали Воланд и Анна Борисова, то все-таки должна быть некая высшая сила, которая установила именно этот закон?


По-моему, это не особенно важно — есть Высшая Сила или ее нет. Если есть — отлично, я очень рад. Пусть каждому воздастся по делам его, пусть будет загробный мир, и прочее, и прочее. Ура-ура.

Но я думаю, что жить нужно так, как будто нет никакого Высшего Разума, и никто тебе не поможет, никто тебя не спасет. Если Бога нет, то не всё позволено. Позволено то, что ты считаешь для себя позволительным. За всё отвечаешь только ты. И самый худший вид непрощения, это когда сам себя за что-то не прощаешь. Хочешь прожить свиньей — твой выбор. Просто знай, что закончишь свою жизнь в свинарнике, и другие свиньи займут твое место у корыта.


— У совсем юного Антона есть привычка везде выискивать знаки, тайные сигналы судьбы. Вам это было когда-нибудь свойственно? Невероятные совпадения — они же правда бывают. Что это вообще такое — просто случайность, которой юношеское воспаленное воображение придает слишком большое значение, или нечто большее? Вы же сами наверняка с этим сталкивались?


Конечно. Постоянно сталкиваюсь. В писательской профессии без этого никуда. Спросите любого автора. Мы любим при случае рассказать друг другу, как нам встречались в реальной жизни персонажи и имена из наших книжек. Например, на днях сел я писать последнюю главу фандоринского романа. Смотрю — он по сценарию заканчивается 9 июля 1914 года. И на календаре у меня 9 июля. Получился двойной финиш. Или вот еще: в романе «Vremena Goda» в концовке из камина вылетает летучая мышь. И у меня в доме в тот самый день, когда я дописал роман, из камина вдруг вылетела летучая мышь, хотя я их никогда раньше в тех местах не видывал. Можно было бы вообразить, что я галлюцинирую, но это произошло при свидетелях. Мышь поймали, осторожно взяли за крылышки и выпустили на волю.


— Каждый писатель определенное время размышляет, прежде чем выбрать имя для героя. Вот у Набокова Гумберт Гумберт мучительно перебирает варианты для своего псевдонима — «Месмер Месмер», «Отто Отто» и так далее. И сам Набоков явно тоже долго возился с Лолитой, пока не нашел имя, в котором и Лилит, и скорбь (ее полное имя — Долорес), и леденцы, и латинская легкость. Как выбираете имена вы? Почему один герой — Антон, другой — Эраст, третий — Николас, четвертая — Жанна и так далее? Ну хорошо, почему именно этот — Антон? (Возможно, странный вопрос, но мне почему-то правда интересно).


Вопрос совершенно не странный. Дать всякому персонажу, даже третьестепенному, правильное имя — дело очень важное и совсем непростое. Давно проверено: до тех пор, пока ты не отгадаешь, как героя зовут, он живым не станет. Я подолгу хожу, как юродивый, и бормочу: «Иван… Игорь… Афанасий… Нет, какой к черту Афанасий… Но «а» — это точно. Алексей? Александр? Нет, нет. Адриан? Андрей. Андрей? Кажется, Андрей». Но на Андрея персонаж откликаться не хочет. А на Антона — сразу. Почему? Понятия не имею. С фамилиями еще трудней, чем с именами. «Антонклобуков» — это мантра.


— У того же Набокова в «Подвиге» Мартын Эдельвейс возвращается из эмиграции, из более-менее уютной Европы в Россию. То же самое делает и ваш герой. (Мартын называет ее Зоорландией, Антон — Зюйдландией). Оба не возвращаются. Лично вы смогли бы поступить так же в тех же условиях?


Это один из вопросов, на которые я хотел дать себе ответ. И, в общем, дал.


— Вы описываете жестокости времен «красного террора» и гражданской войны (в этом смысле «Аристономия» очень жуткая книга) — и, несомненно, изучили массу материалов по этой теме. Когда-то вы говорили, что в процессе работы над «Писателем и самоубийством» вас потрясла история Николая Успенского, который просил у приятеля бритву, чтоб зарезаться, а тот ответил «Зарежешься и ножиком». Что вас больше всего поразило сейчас — какие примеры зверства или, наоборот, благородства?


Самое удручающее зверство — это зверство, которое себя таковым не сознает. Жестокость, ставшая обыденностью. Одна из лучших книг о Гражданской войне — автобиографическая «Походы и кони», написанная бывшим поручиком Мамонтовым, вся об этом: как нормальные люди превращаются в терминаторов. У него там на третий год войны, после боя, ездовые, нормальные такие ребята, его подчиненные, катят на повозке по полю, заваленному убитыми, и стараются проехать так, чтоб под колесами трещали черепа мертвецов. Развлекаются. А казачий офицер демонстрирует на пленном, как с одного удара срубить голову. Чтобы пленный стоял смирно, его в это время отвлекают благодушным разговором.

Благородства и героизма, конечно, тоже было много. Потому что в черно-белые времена, люди или чернеют дочерна, или белеют добела. Мой любимый герой Гражданской войны — старый писатель Короленко, который приходил в ЧК спасать белых, а в белую контрразведку спасать красных.


— Эраст Петрович — он ведь тоже погибнет именно в ту эпоху? (Признаться, я все ждал, что он мелькнет хотя бы тенью на страницах «Аристономии» — ну, в севастопольских эпизодах, например).


Как Вам не стыдно спрашивать про живого человека, когда он погибнет? С героями «Аристономии» он пересечься в любом случае не мог бы. Он существует в параллельном мире беллетристики, где всё красиво и мило.


— Кстати, об изучении материалов. Сколько языков вы знаете? Ну, разумеется, японский, английский — а еще? Французский?


Могу еще читать по-немецки и по-украински. Насчет украинского не шутка. Действительно прочитал довольно много текстов про Львов и Львовщину, когда работал над «Аристономией».