Съеденные им птенцы лишь распалили его аппетит. Он попрыгивал, неуклюже припадая на поврежденную ногу, бросал камни, и время от времени хрипло вскрикивал, а иногда продвигался молча, падая и поднимаясь, ожесточенно и терпеливо, протирая, когда головокружение одолевало его, ладонью глаза.
Эта погоня привела его на дно заболоченной ложбины и там он увидел в мокром мху отпечатки ног. Не его — это он понял сразу. Должно быть, Билла. Но останавливаться он не стал — куропатка бежала, не сбавляя шага. Сначала нужно поймать ее, а потом он вернется сюда и попытается понять что тут к чему со следами.
В конце концов, он изнурил куропатку, однако изнурился и сам. Она лежала, запышливо дыша, на боку. И он, запышливо дыша, тоже лежал на боку — футах в десяти от куропатки, не способный даже подползти к ней поближе. А когда он набрался сил, набралась их и она и успела упорхнуть, едва он приблизился и протянул к ней голодную руку. Погоня возобновилась. Потом ночь опустилась на землю, и куропатка пропала из виду. Совсем ослабевший, он споткнулся и, рухнув ничком на землю, рассек щеку. Придавленный тюком, он пролежал, не шевелясь, долгое время; потом перекатился на бок, завел часы, да так и остался лежать до утра.
Еще один день тумана. От последнего одеяла осталась лишь половина, остальное ушло на обмотки для ног. След Билла он найти не сумел. Да это и не имело значения. Им снова правил голод, — хотя — хотя теперь он гадал, не заблудился ли и Билл тоже. К полудню тяжесть тюка стала непереносимой. Он снова разделил золото пополам, на этот раз просто высыпав половину на землю. А к вечеру выбросил и вторую и теперь у него осталась только половинка одеяла, котелок и ружье.
Его начали одолевать навязчивые мысли. Он вдруг поверил, что у него все еще есть один патрон. Сидит себе в магазине ружья, он его просто-напросто проглядел. С другой-то стороны, он же знал, что в магазине пусто. Однако мысль эта не уходила. Он часами гнал ее от себя, а потом переломил ружье и увидел пустой магазин. И его охватило горькое разочарование — словно он и вправду рассчитывал обнаружить патрон.
Он проковылял еще с полчаса, когда та же навязчивая мысль снова вернулась к нему. Он снова гнал ее, однако мысль упорствовала, пока он — лишь для того, чтобы избавиться от нее, не переломил ружье еще раз. По временам сознание его убредало куда-то далеко-далеко и пока он, обратившись в автомат, плелся вперед, странные образы, прихотливые фантазии прогрызали, точно черви, ходы в его мозгу. Однако эти отступления от действительности продолжались недолго — впивавшиеся в желудок когти голода неизменно возвращали его в подлинный мир. После одного такого возвращения он резко отпрянул назад, ибо увидел нечто настолько странное, что едва не лишился сознания. Он покачивался и подрагивал, точно пьяный, пытающийся удержаться от падения наземь. Перед ним стояла лошадь. Лошадь! Он никак не мог поверить своим глазам. Их застилал густой туман, пробиваемый точками переливчатого света. Он с силой протер глаза, чтобы согнать с них пелену, и увидел не лошадь, но большого бурого медведя. Животное это тоже вглядывалось в него с воинственной любознательностью.
Он успел наполовину стянуть с плеча ружье, и только тогда понял, что оно бесполезно. Опустив ружье на землю, он вытянул из шитых бисером набедренных ножен охотничий нож. Перед ним стояло мясо, жизнь. Он провел большим пальцем по лезвию ножа. Острое. И кончик острый. Можно броситься на медведя и убить его. Но тут предостерегающе забухало сердце. А следом оно буйно рванулось вверх, отбивая барабанную дробь, и тут же словно железный обруч сдавил ему лоб и закружилась голова.
Отчаянную храбрость его смыло огромной волной страха. Он ослаб, и что будет, если зверь нападет на него? Он выпрямился, постаравшись принять позу, сколь возможно внушительную, и замер, сжимая нож, не сводя глаз с медведя. Тот вперевалку сделал пару шагов вперед, поднялся на дыбы и заревел, но словно бы на пробу. Если человек побежит, он погонится за ним, — но человек не побежал. Теперь им владела храбрость, рожденная ужасом. И он заревел тоже — свирепо, страшно, давая выход страху, который неотъемлем от жизни и обычно лежит, затаясь, обвивая глубинные ее корни.
Медведь отшагнул вбок, продолжая угрожающе порыкивать, его и самого испугало странное существо, стоявшее, распрямившись и ничего не боясь. Человек не шелохнулся. Он так и стоял, точно изваяние, пока опасность не миновала, и только тогда позволил себе задрожать и осесть на влажный мох.
Потом он собрался с силами и тронулся в путь, но теперь им владел новый страх. Страх не перед медленной смертью от голода, но перед смертью насильственной, которая уничтожит его раньше, чем голод и усталость прикончат последние крохи упорства, которое понуждает его жить. Его окружали волки. Их вой приплывал из разных концов пустыни, сплетая сам воздух в ткань угрозы, осязаемой настолько, что порой он ловил себя на попытках оттолкнуть ее руками, точно вдавленную ветром внутрь стену палатки.
Снова и снова волки, то по двое, то по трое, пересекали его путь. Впрочем, к нему они не приближались. Они были слишком малы числом, да и охотились на оленей, которые за жизнь не сражаются, а эта странная двуногая тварь, глядишь, еще пустит в ход когти и зубы.
Как-то под вечер он наткнулся на кости, разбросанные там, где волки убили свою добычу. То были останки олененка, который лишь час назад еще мычал и бегал, живее живого. Он вглядывался в обглоданные дочиста кости, розоватые от еще теплившейся в их клетках жизни. Быть может, к концу этого дня и от него останется немногим большее! Такова жизнь, а? Суетливая и скоротечная. Ведь только жизнь и рождает страдания. Мертвому не больно. Умереть — уснуть. Остановка, покой. Так почему же он умирать не согласен?
Впрочем, нравственным рассуждениям он предавался не долго. Скоро он уже сидел на корточках, с костью во рту, высасывая призрачно розовевшие в ней остатки жизни. Сладкий вкус мяса, еле приметный, ускользающий, сводил его с ума. Он стискивал, вгрызаясь в кость, челюсти. Иногда с хрустом ломалась она, иногда его зуб. Потом он стал разбивать кости камнями, обращая их в подобье мезги и глотая ее. В спешке он разбивал и собственные пальцы, и все-таки улучил момент, чтобы удивиться тому, что пальцам, когда они попадают под рушащийся сверху камень не так уж и больно.
Потом наступили страшные дни дождя и снега. Он уже не помнил, как останавливался на ночь, как снова пускался в путь. Теперь он шел — ночью не меньше, чем днем, — отдыхая там, где падал, и выходя в дорогу, когда жизнь, угасавшая в нем, вдруг вспыхивала и разгоралась чуть ярче. Он больше не боролся, как борется человек. Его вела таившаяся в нем жизнь, которая просто не желала умирать. И никаких страданий он не ощущал. Нервы его отупели, оцепенели, а разум наполнили причудливые видения и упоительные грезы.
И он все еще жевал и посасывал раздробленные кости олененка, последние остатки которых собрал в тот вечер и взял с собой. Теперь он уже не переваливал через холмы, не пересекал водоразделы, но машинально следовал за большим ручьем, который тек по широкой, мелкой долине. Ни ручья, ни долины он не видел. Ничего, кроме являвшихся ему видений. Тело его и душа шли или ползли бок о бок, но все же раздельно, соединенные лишь тоненькой нитью.
Как-то раз он проснулся в полном сознании и обнаружил, что лежит навзничь на плоском камне. Ярко светило солнце, воздух был тепл. Где-то вдалеке мычали оленята. Он смутно помнил ветер, дождь, снег, но сколько времени трепала его непогода — две недели или два дня — этого он не знал.
Какое-то время он пролежал без движения; ласковый солнечный свет лился сверху, наполняя его тело теплом. Хороший день, думал он. Глядишь, и удастся определиться с направлением. Сделав натужное усилие, он перекатился на бок. Внизу под ним текла широкая, неторопливая река. Совсем незнакомая, и это его озадачило. Он медленно прошелся взглядом по ее широким излукам, лежавшим между унылых, голых холмов, куда более унылых, голых и низких, чем все, какие ему пока что встречались. С намеренной неторопливостью, без волнения или чего-то большего, чем бесстрастный интерес, он проследил русло этой странной реки почти до горизонта, и увидел, как она впадает в ярко сверкающее море. Но никакого волнения так и не ощутил. Очень странно, думал он, — галлюцинация или мираж, скорее всего, галлюцинация, причуда расстроенного сознания. И мысль эта нашла подтверждение в судне, стоявшем на якоре посреди сияющего моря. Он ненадолго закрыл глаза, потом открыл. Удивительно, до чего устойчивыми бывают порой галлюцинации! Хотя что же тут удивительного? Он знал, что в глубине этой голой земли нет ни морей, ни судов, но ведь знал же, что и патрона в его пустом ружье нет тоже.
За спиной его послышалось какое-то сипение — не то полупридушенный вздох, не то кашель. Очень медленно, превозмогая усталость, он поворотил свое онемевшее тело на другой бок. Вблизи от себя он ничего не увидел и потому стал терпеливо ждать. Снова сипение и кашель, и теперь он различил футах в двадцати от себя, между двумя зазубристыми камнями, серую голову волка. Заостренные уши зверя стояли не так прямо, как у других виденных им волков, глаза были мутны, налиты кровью, голова свисала уныло и вяло. Волк то и дело помаргивал от яркого света. Похоже, он был болен. И пока человек глядел на него, волк все посапывал и кашлял.
Что же, волк, по крайней мере, настоящий, подумал он и повернулся на другой бок, чтобы увидеть подлинный мир, который до сих пор заслоняла от него галлюцинация. Однако море так и блистало вдали и судно оставалось ясно различимым. Выходит, все это настоящее? Он надолго закрыл глаза, размышляя, и, наконец, сообразил, в чем дело. Он шел на северо-восток, удаляясь от Диза и оказался в долине реки Коппермайн. Широкая медлительная река внизу и есть Коппермайн, сверкающее море — Ледовитый океан, а судно — китобой, стоящий много, много восточнее Маккензи, в заливе Коронации. Он припомнил карту, когда-то давно виденную им в «Компании Гудзонова залива», и понял все окончательно.