Предисловие
Эта глава написана в соавторстве с Иваном Игоревичем Соловьевым (1944–1990?). Это имя мало что скажет большинству читателей – разве что среди них окажутся бывшие ученики одной из московских школ, которые вспомнят его с благодарностью. Хотя Иван Игоревич преподавал только русский язык и литературу, его интересы простирались на самые разные области мировой культуры и носили характер почти энциклопедический.
Иван Соловьев жил один, свободное время проводил в библиотеках, напряженно думал и много писал. Главным увлечением Ивана был его великий однофамилец (а по некоторым данным, и дальний родственник) – философ Владимир Соловьев (1853–1900). В своих работах Иван Соловьев отзывался на основные темы наследия Владимира Соловьева, пытался придать им современное звучание, подчас спорил с ним, но при этом сознательно оставался в кругу его идей и мотивов. Особенно привлекала его соловьевская философия эроса, изложенная в «Смысле любви» (1892–1893). В какой-то степени Иван Соловьев считал себя «реинкарнацией» Владимира Соловьева и видел свою жизненную задачу в том, чтобы додумывать его мысли и проводить их через весь регистр идей XX века. Он постоянно задавал себе вопрос: как видел бы современный мир Владимир Соловьев, что писал бы о любви, уже ознакомившись с учениями Фрейда, гуманистической психологии, экзистенциальной философии, «новых левых» и т. д.?
В последние годы жизни Ивана мы вместе работали над энциклопедией умственных исканий и заблуждений человечества. Один из разделов книги назывался «Эротикон, или Обозрение всех желаний», откуда и взяты нижеследующие фрагменты. Там, где в них появляется «я», – это «я» Ивана Соловьева.
Помни о зачатии!
Люди подчас предстают, особенно в официальной обстановке, такими скучными, холодными, заживо-мертвыми, что трудно испытать к ним участие, теплоту и любовь. А надо.
Так заповедано. Есть для этого один верный способ: представить, как их зачинали.
Мне рассказывал X., у которого потрясающая способность: глядя на человека, представить, как в момент зачатия его родители любили друг друга. Он мысленно прослеживает обратный путь этого существа к зародышу и к любовной игре, его излившей. Особенно если это существо скучное: либо затертое, убогое, жалкое – либо, напротив, респектабельное, сановное, полное уважения к себе. Хочется его растормошить, снять с него пыльный налет или мертвенный лоск А что может заново воссоздать это лицо, как не олицетворенная в нем благородная страсть? И если в лице ребенка сливаются черты его родителей, то обратным толчком воображения можно вызвать саму сцену слияния тех двоих. Пусть он давно уже не ребенок – тем дерзновеннее задача.
Особенно бурно воображение начинает играть в ситуациях, прямо противопоказанных любой игре: бюрократических, политических, служебных… Все застыло… хоть бы муха пролетела, но и ее нет. Разве заманишь сюда хоть самую захудалую муху – туда, где мухи дохнут со скуки?
А воображение все может, оно звонче и шустрее тысячи мух… Оно смотрит в чье-то лицо и проигрывает обратно во времени любовную сцену. Потом, очнувшись, удивляется, что вокруг скука и тишина. Стоит перед тобой какой-то хмырь и талдычит о важности своей дисциплины или объясняет очередной пункт программы, а ведь… надо же… И вообще, зачем это нужно: превращать такой пыл, такие игры и стоны в унылое лицо и монотонный голос? Как это устроилось – такое обеднение бытия, чтобы из любви двоих получился совсем нелюбовный и нелюбящий человек. Вот что метафизически удручает: что из какой ни на есть любви – или хотя бы страсти, желания, горячего излияния – возникает холодный, твердый, заплесневелый сухарь. Или эта онтологическая бедность есть призыв к нашему богатству иного рода – эмоциональному, фантазийному: почитать и чувствовать данного человека, каким он был в незримом очертании, в том желании, которое его породило? Почувствовать в нем бурлящее семя, которым он был выдохнут в мир, выплеснут горячей волной, прежде чем стать общественным телом в костюме и при манерах, «человеком как все»?
Можно ведь и под таким углом взглянуть на кишащих вокруг людей: все они – удачливые сперматозоиды. Хвостиками выгребли себя в стремнину жизни. И даже последний бомж со слезящимися глазами – он тоже везунчик, проложивший себе путь из темных впадин бытия на его светло-воздушную поверхность. Подсуетился – и обогнал всех других, первым достиг заветной клеточки. Онтологически у этого бомжа общий на 99 процентов удел с господами в элегантных костюмах, играющими в гольф или пирующими в дорогих ресторанах. Он дышит тем же воздухом, ходит по той же земле, пьет ту же воду, в жилах у него такая же кровь. Он тоже сперматозоид, проложивший себе путь наверх, в высшее общество ходящих, едящих, глядящих, ковыряющих в носу, – в отличие от миллионов своих собратьев, так и оставшихся с ничем. Безносых, безглазых, безногих…
И значит, ему есть что праздновать! Да здравствует то, что привело его на этот свет! Да здравствуют эти милые уловки, эти стреляющие по сторонам глазки, эти проворные ручки, эти бьющиеся сердечки, душистые шейки, щекотливые подмышки, влажные язычки! – все, все, все, что слово за слово, объятие за объятием, привело бродяжку в этот мир, сделало его возможным и воплощенным. Пусть он бродит не только как бомж – пусть бродит как вино, пусть радуется и пенится теми пузырьками желания, один из которых в нем самом стал плотью и кровью! Ведь каждый из нас, живущих, обязан собою, своим бытием честному исполнению величайшей заповеди, данной человеку еще до грехопадения: «Плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю…» Будем почитать своих родителей, ибо они эту заповедь соблюли – в нас самих. Будем бережны к себе, чтобы в нас не угас родительский огонь, одаривший нас жизнью. И будем радоваться другим, даже обмелевшим, воображая их бурливый исток. Memento conceptionis!
Прав ли Фрейд?
Одна моя знакомая как-то призналась, что получила наглядное представление о скрытом устройстве женского тела, лишь внимательно разглядывая свою новорожденную дочку. Я поразился: ведь замужняя женщина, – и только тогда почувствовал всю бездну, отделяющую нас от женщин. Для мужчин это с детства – игрушка, потом орудие, и всегда на виду, ощутимо и достижимо. Оно – снаружи, а у женщин – внутри: такая тайна, которая даже от их взора сокрыта. Себя не знают, а мы себя знаем: вот эта разница бытия из себя исходящего и в себя возвращенного и заложена в делении полов.
У Альберто Моравиа есть роман «Я и он», состоящий из непрестанного диалога мужчины со своим членом: человек его укоряет, урезонивает, а предмет восстает и вовлекает в авантюры. Суть в том, что мой член – это, действительно, мой меньшой брат, мое второе «Я», непослушный двойник, обладающий столь же выраженным бытием, как и все мое тело. Это значит, что я изначально раздвоен, сам себе внешен, я у себя всегда под рукой, я застигаю и ловлю себя на «глаголе бытия», на «творческом слове».
А у женщины это не отдельный предмет, а принадлежность всего тела, зияние в глубину. Бытие не предстает самосознанию, а погружается в небытие. Потому-то и воля у женщины прежде всего к бытию, к продолжению рода, к слиянию с природой, что нутром она вся в небытии, в бездне, из нее глубоко сквозящей. Все, что есть, уже самим существованием своим имеет для женщины неизъяснимую ценность. Мужчина же своим бытием играет, трогает, кощунствует, рукоблудствует, как с предметом самосознания. И для него решающий вопрос – не о бытии, а о значении, о способах пользоваться и распоряжаться бытием, мыслить и переделывать его. Ибо как «зачин бытия» внешен ему, созерцаем и осязаем, так и сам мужчина внешен своему бытию – постоянно видит, точнее, осязает себя в зеркале «своего другого». Не потому ли женщина так нуждается в зеркале, что, в отличие от мужчины, лишена его в самой себе: упрятана в свое нутро – и вынуждена глядеть на свое внешнее отражение. И зеркальце у нее всегда «под рукой», как у мужчины – его природный двойник.
В каком-то отношении опытная женщина осведомлена о себе меньше маленького мальчика, который безделушкой своей играет с тех пор, как себя помнит, и вообще чувство тайны к своему одноглазому циклопчику утерял, потому что много раз на дню им пользуется.
Одно из главных открытий Фрейда – что девочки всегда завидуют мальчикам и что эта «зависть к пенису» есть определяющий момент женской психологии. У одних, дескать, есть то, чего нет у других. Действительно, таково человеческое предубеждение: иметь всегда лучше, чем не иметь. Но зато кто к кому более любознателен? Если с одной стороны допустить зависть, то с другой – не менее сильное чувство загадки, вызванное как раз неимением того, что мальчики имеют и знают обыденно и досконально. В девочке есть зов в неведомое, «туманная даль», и неизвестно, что в конечном сравнении более значимо: наглядное наличие или влекущее отсутствие.
XIX век, шагая с Фрейдом во главе в XX, привык к позитивному, чуть ли не весовому решению вопроса о бытии: придаток к телу лучше, чем изъян и выемка. Но я никогда не видел и не слышал, чтобы девочка завидовала мальчику, зато многократно замечался обратный интерес: мальчик старается подглядеть за девочкой – что же у нее на том месте, где у него известный предмет? И в отношении матерей, бабушек – все та же познавательная устремленность. Один знакомый вспоминает, как лет в пять, когда мать засыпала, он с фонариком залезал к ней под одеяло и пытался хоть что-то увидеть… Да где уж, если из мрака выступает только более темный мрак.
И в самом деле: то скрытое, темно сквозящее, что у женщины «вместо», обещает нечто гораздо большее, чем такой лишний в пространстве, бесприютно болтающийся, будто наскоро и не к месту пришитый. Там – дальняя дорога, гудящая раковина, нежные створки и темный затвор, тайна тайн, а тут – висюлька жалкая, ну куда с ней? Женщина внутри себя держит неведомое царство, далекое, за тридевять земель, с какими-то морями, туманами, островами, причалами, а у мужчины – все изглажено, исхожено, плоско, и только приторочен какой-то резиновый клоун, который время от времени показывает фокус: надувается и опадает.
Так я воскрешаю ход своих детских мыслей и убеждаюсь, что великий ученый к мальчишескому пустяку отнесся с чрезмерным почтением, а к девическому изъяну – с недолжным пренебрежением. Нет, если девочка и завидует телу мальчика, как чуть большему, с прибавкой, то мальчика увлекает и тревожит тело девочки, как неизмеримо большее, с глубинкой. И не променять эту прибавку на подземные недра, куда Алиса – словно в самое себя – спускалась по темному жерлу.
Так и в отношениях взрослых полов… Мужчины выдумали зависть женщин к их гражданским правам, тогда как гораздо больше, чем эта сморщенная от ежедневного употребления прибавка, их волнует единократное чудо зачатия, когда из глубин женщины выходит наружу целый невиданный мир. Променять ли этот неизвестный мир в человеке на права человека в известном мире?
О двух революциях
В XX веке у нас произошла социальная революция, а на Западе – сексуальная. Но не одна ли основа у обеих? Всякая революция есть переворот, то есть буквально – ниспровержение верхов и возвышение низов. В социальной революции переворачиваются общественные низы и верхи: угнетенные слои становятся «руководящей» и «направляющей» силой. Даже искусство пытается изобразить из себя разновидность чернорабочего – пролетарского или крестьянского труда («добыча радия» у Маяковского, «травяные строчки» у Есенина). Однако то же самое происходит и в сексуальной революции, только не общественные пласты переворачиваются, а душевно-телесные. Подобно тому как пролетариат начинает доминировать над интеллигенцией – так и инстинкт получает преобладание над интеллектом, нижняя бездумная головка – над царем в верхней голове. Угнетенные слои подсознания раздувают огонь мятежа, разбивают оковы Сверх-Я, низвергают тирана, подавляющего либидо, и вступают во владение всем человеком, всем психическим государством.
Вообще – какое богатство параллелей, перекличек! Обе эти революции совершались на гребне Первой мировой войны, всколыхнувшей самое древнее и хищное в человеке, ввергнувшей его в состояние первобытной орды, – которую, кстати, и Маркс, и Фрейд единодушно считали прообразом раскрепощенной человечности, избавленной от классового антагонизма и репрессивной цивилизации.
Время Октябрьской революции и Гражданской войны совпадает с взрывным распространением фрейдизма в западной культуре: тут и литературные бунты («поток сознания», дадаизм, сюрреализм, «автоматическое письмо»), и политический радикализм на психоаналитической основе – собственно идея «сексуальной революции», «фрейдо-марксово» детище в лице Вильгельма Райха96. И тут, и там происходит брожение культурно необузданных сил, вскипает темная глубина жизни, таившаяся под ее дневной поверхностью. Мировая война потому еще была мировой, что впервые продолжилась за пределом войны, в условиях мира: уже стали сотрясаться не границы между государствами, но внутри отдельных государств и отдельных личностей, между «верхами» и «низами» – границы, обычно незыблемые в мирное время. Все 1920-1930-е годы – сплошная мировая война, перешедшая из милитаристской сферы в социально-культурную, а затем – через нарождение новых государств-левиафанов (СССР, Германия, Италия) и людей иной, стальной породы – вновь вернувшаяся на поля сражений, уже как Вторая мировая война.
Аристократия и интеллигенция, артистизм и интеллект – все было брошено в жертву и на растерзание восставшим массам и восставшей материи, трактованной у нас как «производительный труд», а у них как «потребительское наслаждение».
В именах двух революций эта разница была предначертана. Этимологически фамилия «Маркс» в немецком означает «молот», «Фрейд» – «радость». Существенная разница именно в том, что сферой русской революции было общество, разрешение внешнего, классового антагонизма; а сферой западной революции был в основном индивид, разрешение внутреннего, психического антагонизма. Но в обоих случаях победу одержали социальные и психические низы, веками подавлявшиеся, оттесненные: пролетариат, питающий физическую мощь общества, и либидо, составляющее энергетический потенциал личности. А вместе – Фрейд и Маркс, «радостный молот», «либидоносный пролетариат».
…И все-таки в этом рассуждении есть ошибка. Разве власть перешла к пролетариату? Да ведь его и не осталось почти в разоренной России. Это лишь идеология так учит: «диктатура пролетариата», «рабоче-крестьянская власть», «республика трудящихся». В действительности власть перешла к самой идеологии и полномочным идеологам, то есть круче взлетела на верхний этаж ментальности, до какого прежде и не поднималась. Ну, правили благородные сословия, «белая кость», «голубая кровь» – так ведь кость и кровь, а не идея! Ну, пусть позже правили деньги, выгода, расчет – так ведь они-то еще связаны с низкой материей, с круговоротом веществ в природе и товаров в обществе. Товар хоть пощупать можно, за деньги – купить-продать что-то осязаемое, наличное… Нет, и кровь, и богатство – это еще не самый верх власти, идея куда выше. Дальше ее, впереди ничего нет – она одна озирает будущее, составляет громадье планов, шагает за горизонт видимого и возможного. Революция лишь по идейному своему замыслу дала победу материальным низам, а по фактическому итогу победила сама идейность. И власть верхов не перевернулась, не ушла к низам, а еще выше воспарила – социальный переворот обернулся лишь рычагом к ее возвышению.
Разве не то же самое произошло с сексуальной революцией? Конечно, нравы стали вольнее, либидо стало проявляться смелее, либеральнее. Но ведь и раньше кто хотел, грешил напропалую, только под покровом ночи, в развеселых домах, в притонах разврата, в тайниках подполья и подсознания. В том-то и состояло значение сексуальной революции, что она это вывела наружу и обнажила сознанию. Если раньше кто-то скрывал от себя кровосмесительные влечения, то теперь по долгу просвещенного сознания он обязался их заиметь – и с детства домогаться маменьки. Вот и вопрос: подавленный инстинкт одержал победу – или это сознание расширило зону своего владычества до прежде недоступных и сокровенных участков тела и души? Ведь, в сущности, и Фрейд, этот Маркс сексуальной революции, отдавая бытийный приоритет темному либидо, стремился возвести сознание на такой аналитический уровень, чтобы оно психически просветляло его в себе. Психоанализ – клич к сознанию: выше и дальше. Прежде неосознанное – осознай! Прежде немыслимое – помысли!
Если бедствие экономических кризисов разрешается плановым ведением хозяйства, то болезнь психических неврозов исцеляется осознанием вытесненных влечений. И результатом сексуальной революции сплошь и рядом стало не столько торжество секса, сколько торжество сознания над сексом. Если раньше секс упрямо прятался в штаны, под юбку, под одеяло, оставаясь стихийно возбудимым и неуправляемо сладостным, то теперь сознание вытащило его на свет и стало пользоваться им как угодно: в любых позах, для любых целей – коммерции, революции, поддержания истеблишмента, сокрушения истеблишмента… Само наслаждение, извлеченное из семенных протоков, стало проводником идей, выгод и тенденций. Все это в широком смысле именуется порнографией, которую можно определить как сферу осознания и отчуждения секса.
Значит, социальная и сексуальная параллели все-таки пересекаются. «Идеология и порнография – близнецы-сестры». Предмет обеих – торжество материальных и социальных низов: трудящихся классов, совокупляющихся органов. На плакатах – цеха и поля, над которыми нависает могучая рабочая рука. На рекламах – нагая краса, призывающая к действию могучий производительный орган. Но то и другое – всего лишь эйдосы: идеи и виды97. Орудия для власти сверхсознания, которое раньше, в эпоху просто сознания, еще чуждалось и боялось материальных низов, взывало к духовному, разумному, доброму, вечному. Но потом совершило переворот, опрокинуло это незрелое, классическое сознание посредством материальных низов, чтобы тут же возвыситься над этими низами и сделать их орудием своего идейно-эйдетического господства.
Картины вдохновенного труда. Кадры впечатляющего блуда. Две формы ментальности: «идео» и «порно».
Асексуальность в литературе и философии (Гоголь и Кант)
Гоголь предстает в ряду великих русских писателей как личность наиболее загадочная, лишенная некоторых существенных атрибутов личности вообще. Об этом уже много писалось, но заметим удивительное совпадение. Гоголь, основоположник критического направления в русской литературе, столь же асексуален, как Кант – основоположник критического направления в немецкой философии. «Ревизор» и «Мертвые души» закладывают основы «натуральной школы» и вносят в литературу ту же антидогматическую, деидеализирующую тенденцию, что и «Критика чистого разума» Канта – в философию. По сути, все творчество Гоголя – это критика «чистого воображения», «чистого изящества», «чистой красоты» в кантовском смысле слова. И наоборот, Кант умеряет притязания человеческой мысли на всемогущество, на всезнание, низводя ее к положению «маленького человека» в огромном непознаваемом мире. Из гоголевской «Шинели» вышла замечательная плеяда русских писателей-классиков: Тургенев, Достоевский, Некрасов, Щедрин, Чехов. Из кантовских «Критик» – вся немецкая классическая философия: Фихте, Шиллер, Шеллинг, Гегель, Фейербах, Шопенгауэр.
Ни один из русских писателей не чужд в такой степени проявлениям сексуальности в жизни и в творчестве, как Гоголь. Бурно-влюбчивый и необузданно-страстный Пушкин; плотски алчный и в то же время нравственно суровый к себе Лев Толстой; мистически извращенный, с садомазохистскими наклонностями Достоевский; иронически-холодный, откровенный и осмотрительный Чехов – в каждом из них проступает определенная психо-половая личность. И только Гоголь – tabula rasa, сплошной пробел, отсутствие сексуального эго.
И, однако, некоторые образы – Подколесин из «Женитьбы», Иван Федорович Шпонька из одноименной повести, коллежский асессор Ковалев из «Носа» – подсказывают возможную разгадку.
Откуда этот страх перед женщиной, эта нерешительность перед женитьбой? Нагляднее всего загадка выявлена – поскольку убедительно запрятана – в «Носе». То, что эта торчащая часть лица подсознательно отождествляется с пенисом, не вызывает у психоаналитиков ни малейших сомнений. Парикмахер по неосторожности срезает бритвой нос гоголевскому герою, вследствие чего на его лице образуется плоское место. В результате расстраивается брак Ковалева с нравившейся ему девицей. Лишенный носа, Ковалев превращается в импотента, и только после того, как ему удалось вернуть самодовольного джентльмена на прежнее место, восстанавливается его мужская амбиция.
Какое же влияние этот «комплекс кастрации» оказал на творчество Гоголя, на критическое направление русской литературы?
Влюбление в действительность, влечение к ее таинственной прелести сменилось холодным порицанием, умным смехом и отвращением; мир омертвился, в нем как будто закрылось живое лоно, истечение порождающих смыслов. Только видимые, косные формы, лишенные души и нутра, грандиозно разрастаются в художественной вселенной Гоголя. Причудливой наружности его героев придается самостоятельное значение, тогда как все внутреннее оставлено без внимания, будто слово писателя смущенно обходит этот неведомый, недоступный ему мир.
Но ведь «Критики» Канта произвели точно такой же переворот в философии, установив полную непознаваемость «вещей в себе» и обращенность их к нам только наружной, видимой своей стороной. Вещи даны только такими, какими являются «для нас», – гладкими, морщинистыми, скользкими, сухими; но об их внутренней природе, об их сущности и душе знать нам ничего не дано. Кант критикует привычку прежней, «догматической» философии произвольно воображать непознаваемую природу вещей и выдавать эти субъективные представления за их собственную сущность. Отныне философия должна стать «воздержанной» и не вторгаться в «лоно» вещей.
У Канта, как и у Гоголя, субъект не способен интимно соединиться с объектом, найти в нем себя, проникнуть за его поверхность, освоить его изнутри. Человек замкнут в сфере собственных априорных (доопытных) суждений и нравственных императивов, которые характеризуют лишь его субъективную способность познания, совести, суждения, но не сливаются с объектом познания, не проникают в его глубину. Иными словами, субъект хочет, но не может. Он бессилен раскрыть вещь изнутри, актом вживания и взаимопроникновения. Весь этот эротический опыт прежней философии кажется Канту бахвальством и гусарством: мало ли что они говорят о женщинах… Метафизические бредни о баснословных победах ума над вещью. Как ни подступайся к «вещи в себе», она все равно остается неприступной.
Мир для Канта делится надвое. С одной стороны, идеи и идеалы, порожденные трансцендентальным субъектом; с другой – непознаваемые, трансцендентные, безысходно замкнутые объекты. Свобода в душе человека и законы в устройстве природы никогда не соприкасаются между собой, взаимно не обусловлены и непроницаемы: это два абсолютно разных мира.
Так и у Гоголя. С одной стороны, высочайшие и сладчайшие идеалы, питающие его воображение, – патриотические, христианские. Образ России – чудной, сверкающей, неодолимо влекущей, широко раскинувшейся – почти сладострастен, напоминая порой панночку из «Вия» с ее ведьмовскими чарами. С другой стороны, пошлая, скучная действительность, лишенная души и огня, изображенная отстраненно и бесчувственно. Так человек, насытивший свое воображение гиперболической игрой женских прелестей, уже черств и безотзывен к реальной красоте.
Там – сверлит воздух недогонимая тройка. Здесь – люди утопают в душных перинах.
Там – что-то льнет, лобызает и хватает за сердце. Здесь – рой досадной мошкары.
Там – незнакомая земле даль. Здесь – пыльный скарб Плюшкина.
Соединить эти миры, испытать горячую трепетность и одушевленность самой действительности – это Гоголю так и не удалось, несмотря на упорнейшие попытки во втором томе «Мертвых душ». Идеалы оказались плоскими, призрачными, лишенными сердечного биения – так воспринимает мир человек с пылким воображением, но с «жалом во плоти» (как выразился о себе Кьеркегор).
Человек с комплексом кастрации – по природе своей критик: мир для него мертв, посторонен, и яркая жизнь пылает только в душе. Если же и она угасает, то остается сплошной критицизм, как осталась после Гоголя «натуральная школа», а потом и вовсе – обличительное направление. Так и от Канта осталась, после всех превращений в классическом идеализме, немецкая школа философской критики, сначала словом, а потом оружием (Фейербах – Бруно Бауэр – Маркс). Кантовский и гоголевский дуализм остывают в пепле материализма. Пошлый, безблагодатный, мещанский, филистерский, буржуазный мир, накопление душных материальностей, давящая плоть и «слишком много суеты» (как в анекдоте отзывается философ о подсунутой ему для опыта в постель «живой натуре»).
Быть может, именно асексуальность, пришедшая на смену «наивной» и «нормальной» сексуальности, тайно произвела резкий поворот мышления к критицизму? Не семенем оплодотворить мир, так залить желчью, а потом перековать железом? Желчь и железо вместо спермы – вот субстанция этой «безыдеальной» мысли, призванной «изменять» мир и реалистически «срывать» всяческие маски. Так стало уже в середине прошлого века.
А к концу века последовали новые формы сексуальности, но уже превращенные, прошедшие через ее отрицание: в русской литературе Достоевский, в немецкой философии – Ницше.
Ницшевское «дионисийство» и достоевское «мучительство», этот кипящий переизбыток сексуальности хлынул в европейскую культуру именно после долгого томления в стадии кантовско-гоголевской «кастрации», затянувшегося бесполого «реализма». Наслаждение на грани мучительства и мученичества; оргазм как великое достижение сверхчеловека и героическая победа над женщиной; оргазм как самозаклание и самораспятие у ног любимого существа; человек как «сладострастное насекомое», полное отвращения к своему липкому телу… Гениальная смесь жестокости и страдальчества. А главное – новый метод творчества и мышления, судорожный, безудержный, эпилептический, извергающий великие идеи и афоризмы с яростью направленного семяизвержения…
Весь мир декадентства и символизма захлестнут, словно в хлыстовском радении, этой неистовой стихией, эротическим бушеванием художнического духа… Впрочем, это уже другая тема, века двадцатого, с его брожением оргиастических, аномальных, садо-мазохистских, промискуитетных стилей и методов. У истока же всех этих новых форм письма, переменивших саму природу философии и литературы, – два бесполых провидца, два вечных холостяка – Кант и Гоголь.
К теории соприкосновения
Кто я? Где стою? Кем обрезан? Кем крещен? Необрезанный и некрещеный стою перед Господом: да сбудется воля Твоя.
Я крещен в водах материнского чрева. Я обрезан у основания своей пуповины. Я твой, Господи, – я обрезан и крещен Тобою.
Тело – храм: да святится в нем имя Твое. Мир – храм: да сбудется в нем воля Твоя.
Будем касаться друг друга, образуя легкий храм имени Твоего. Как имя – из букв, так храм – из прикосновений. Где один касается другого, там плоть Твоя, Господи.
Плоть Его трепетна, как испуг, и горяча, как любовь. Вспоминайте о Господе, прикасаясь друг к другу.
Осязанием познается Господь. Во плоти – начало Богопознания. «Потом говорит Фоме: подай перст твой сюда и посмотри руки Мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои; и не будь неверующим, но верующим» (Евангелие от Иоанна, 20:27). Вера – прикосновение. Перст Фомы – испытание веры.
Нет ничего священнее прикосновения: к другой человеческой плоти. К ней прикасаются: мать, жалея дитя; муж и жена, желая сближения; и врач, исцеляя больного. Плоть во плоти находит спасение, исход в жизнь и бессмертие. Сама по себе – смертна, но бессмертно то, что возникает между нею и другой плотью.
Да коснутся друг друга все веры, все знания! Не смешением, не слиянием, а касанием оживляется жизнь в ее различиях. Прикосновение желанно и страшно, как все священное, как любовь Божия и страх Божий. Нет ничего сокровеннее чужой плоти, заключающей в себе тайну Духа живого. Нельзя слиться с этой тайной, нельзя обойти ее – только прикоснуться.
Само по себе прикосновение двойственно: оно соединяет и разделяет. Оно преодолевает расстояние – и очерчивает границу. Прикасаясь, мы одновременно устанавливаем неприкосновенность того, до чего дотрагиваются наши пальцы. Прикосновение хранит нас и от греха вторжения, и от греха разъединенности. Плоть свята в своих границах. И прикосновение есть место границы, бытие границы, черта разделения-соединения, проведенная между всеми существами, чтобы хранить их от насилия и спасать от одиночества.
Каждый, кто прикасается к другому, тем самым прикасается к себе, осязает собственную кожу. Он впервые узнает ямочки, бугорки, рытвины – местность, через которую проходит его граница. Соприкосновение – два самопознания.
Благодаря прикосновениям мир становится горячее. Наружное становится внутренним. Граница оказывается внутри – средостением двойного бытия. Там, где переплелись пальцы или прислонились друг к другу плечи, начинают биться маленькие сердца. Весь мир, выброшенный первотолчком в пустоту, разъединенный сам с собой, холодно раскинувший свои поверхности, свертывается в соприкосновениях и становится сердцем мира. Все внутри. Ничего, кроме сердца. Остаются глаза и губы, но все это уже обратилось в себя и, прижавшись друг к другу, бьется как одно огромное сердце98.
Как устанавливается граница? Как личность обретает печать личности? Железом и водой. Обрезанием и омовением.
Касание – крещение для некрещеных, обрезание для необрезанных. Плоть мира освятил Господь, создавая нас во плоти. Плоть святится плотью. Там, где соприкасается внешнее, образуется внутреннее. Тут заповеданная нам чистота воды и глубина печати. Плоть во плоти оставляет след как исхождение Духа, как отпечаток и омовение.
Эрот-младенец и разновидности любви
Почему античный бог любви – мальчик с натянутым луком? Почему это пронзание молодых сердец доверено не юноше, не девушке, а младенцу? Не потому ли, что он в конечном счете и произойдет от их союза?
Не выражено ли тут у греков, задолго до Шопенгауэра, представление о том, что во всех своих страстях и схождениях мужчины и женщины ведомы лишь целью будущего зачатия, в которую и метит эта младенческая стрела? По Шопенгауэру, влюбленные, очарованные друг другом, на самом деле только орудия в руках вселенской воли, которая ищет наилучших сочетаний, чтобы породить самый жизнеспособный плод. Не столько ребенок рождается от брака, сколько брак понуждается волей будущего существа, влекущего своих родителей к соединению. И младенец Эрот стреляет в их сердца как бы изнутри их чресел. Обратным вектором своим – оперенной стрелой – будущее поражает настоящее. Иначе как объяснить, что младенец в мифологии есть зачинщик, «застрельщик» любви? Тот, кто порождается любовью, сам порождает ее.
Таков парадокс любви, запечатленный в образах древнего мифа. Любовь – это средство продолжения рода, в ней изначально присутствует кто-то Другой, неизвестный любящим, но упорно толкающий их навстречу друг другу. И вместе с тем любовь всецело обращена на индивидуальность того, кого любишь, – все другое исчезает, растворяется в нем, Единственном. Условно это можно назвать «индивидуальным» и «сверхиндивидуальным» в любви, или «личным» и «родовым». И то, как это родовое привходит в личное и преобразует его, составляет те пять родов любви, о которых пойдет речь".
1) Прежде всего – простое, нерасчлененное единство личного и родового, которое составляет обычную, «нормальную», брачную любовь. Соединение двоих порождает многих. Да прилепится муж к своей жене… Плодитесь и размножайтесь… Здесь действует избирательное начало самой богосотворенной природы, которое имеет простую форму закона и не обнажает себя в качестве парадокса. Если же родовое осуществляется не в порождении потомства, оно парадоксально вторгается в отношения между индивидами, превращая их друг для друга в носителей рода.
2) Родовое привходит в любовь перечислительным, донжуанским способом, когда та или иная женщина или мужчина выступают лишь воплощением женского или мужского, как такового. И тогда любовь направляется на родовое женское или родовое мужское, которые постоянно меняют свои обличия, предстают в образе разных индивидов. Такая любовь требует измены, потому что именно измена есть путь обобщения, «генерализации» любви, перенесения ее на весь противоположный пол.
3) Любимое существо может восприниматься не как одно из многих, но как первое на пути восхождения ко всему, что достойно любви: ко всему прекрасному, высокому, вечному. Индивидуальное может преодолеваться в эросе через устремление к сверхиндивидуальным сущностям, столь же родовым, как и потомство, но лишенным телесности. Таков платонический род любви, предметом которой становится само «родовое» – эйдос, вид, образ, идея.
Чувство к любимому это только упражнение в созерцании прекрасного, которое с бренного существа переносится на истинно и вечно пребывающее. Все множество красивых мужчин и женщин – это лишь преходящие явления той непреходящей и сверхчувственной красоты, в которую мы и влюбляемся, – сначала в каком-то единичном ее образе, а затем, по мере созревания духа, в ее чистом духовном самобытии.
Суть пола – в размыкании индивидуальности, преодолении обособленного «Я» и границ его тела. Через пол утверждается некое «над-Я», «после-Я» – родовое внедряется в особое через его способность порождать, через его плодоносящие недра. Это родовое может быть «родом» столь же обособленных тел, как потомство в брачном союзе; может быть «родом» в донжуанском смысле женским родом, собранием всех его представительниц; может быть «родом» в платоновом смысле – обобщенным, внетелесным, неуничтожимым эйдосом. И наконец, может садически выражаться во взаимном истреблении отдельных тел и возвращении их в лоно всеприемлющей и всегубительной природы.
4) Садизм – еще один способ раскрытия этого сверхиндивидуального начала: посредством чувственного истребления самого индивида. Родовое здесь не порождается из особи, а стирает, поглощает, «обобществляет» ее в акте сексуального владения особью. То, что тело бренно, подтверждается не идеальным его созерцанием, а физическим насилием.
Так, становится понятно, почему половое наслаждение, замкнутое на отдельном теле и не нацеленное на размножение, может порождать жестокость к этому телу и жажду его разрушения. Ведь наслаждение исконно связано с преодолением индивидуального, с задачей продолжения вида, и садизм тоже преодолевает индивидуальное – только не видовым размножением, а индивидуальным же насилием. Наслаждение здесь приближается к смерти, посредством которой вид преодолевает индивида и стирает его с лица земли, торжествует над всем конечным и единичным. Садизм и есть медленная пытка всего живущего наслаждением смерти, тогда как платонизм есть постепенное возведение всего живущего к наслаждению бессмертием.
Платон и де Сад – две крайности отказа от брачного в любви. В платонизме воплотилась сублимирующая, созидательная сила эроса, а в садизме – десублимирующая, разрушительная. Но характерно, что и творчество в духе, и разрушение во плоти одинаково отступают от природного закона воспроизведения себе подобных. Творчество прибавляет, разрушение отнимает, но оба враждебны уподоблению, простому воспроизведению настоящего в будущем, сохранению вида как потенциальной, дурной бесконечности индивидов.
В любом случае сексуальность, даже замкнутая на индивиде, не может обойтись без его отрицания – в уничтожении данного индивида, в перебирании множества индивидов или в устремлении к сверхиндивидуальной красоте. Так перед нами раскрываются три «аномальных», небрачных пути человечества через эрос (2–4):
– развернутый по горизонтали, в ширь перебора: сочетаются представители рода, самой сильной мужественности и самой чарующей женственности, – донжуанизм;
– устремленный по вертикали ввысь, к сверхиндивидуальной идее, к созданию и созерцанию вечно-прекрасного – платонизм;
– устремленный по вертикали вниз, к доиндивидуальной природе, к унижению и истреблению личностно-прекрасного – садизм.
5) Есть еще один, пятый род любви, о котором будет сказано дальше100.
Эротика творчества
Самый мужественный мужчина – женщина перед Творцом. Перед материей же, покорной, льнущей, самая женственная женщина – мужчина. В сущности, есть лишь разные степени женственности и мужественности между двумя пределами: материей и Творцом. Мужчины творческого склада обычно повышенно женственны, ибо ищут вдохновения, размягчают себя для вторжений свыше; как женщины, они умащают себя маслами и в благовонной ночи ждут своего Возлюбленного. Напротив, мужчины рабочих профессий – плотники, кузнецы, шахтеры, сталевары – повышенно мужественны, ибо имеют дело с материей и определяются по отношению к ней как формовщики, насильники.
У женщин же противоположное соотношение: те из них, кто занимается творческой работой – скульпторы, журналисты, режиссеры и т. д., – более мужественны, чем портнихи, парикмахерши, секретарши или медсестры. Ибо в них – формующий дух, а не податливая душа самой материи. Потому и сходятся между собой люди творческих профессий, что они как бы меняются своими половыми особенностями. Творческий мужчина – недостаточно мужчина для простой женщины, а творческая женщина недостаточно женщина для простого мужчины. Но друг другу они вполне подходят – как и ярко выраженные половые крайности плотника и ткачихи, кузнеца и доярки.
Закономерны и «перекрестные» притяжения: мужчину-творца влечет к простой женщине, потому что в ней – органика другого пола, которую он только интуитивно угадывает в себе. В ней и через нее он глубже постигает тайну своего женственного предстояния перед Творцом. Точно так же и творческая женщина находит в грубом мастеровом органическое воплощение и развитие «мужского» зародыша своей души. Он для нее физически то, чем она могла бы и хотела быть в идеале своего призвания и мастерства.
Конечно, врожденный пол сохраняется в творчестве – но дополняется противоположным. Мужчина как будто перевоплощается в женщину, пребывает в экстазе, горячке обостренной восприимчивости и интуиции – то есть во всех состояниях, знакомых простым, любящим, ревнующим женщинам. А женщина – в мужчину: становится строгой, деловой, неспособной к лихорадке и бреду, выдержанной, скептической, насмешливой, – такой, какими обыкновенно бывают мужчины. Творчество, таким образом, возвращает человека из однополого состояния – в целостное, двуполое. Рождение в духе придает ему пол, противоположный врожденному. Бог сотворил человека двуполым: «И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их» (Быт. 1:27). Не удивительно, что творчество, восстанавливая в человеке полный образ Творца, преодолевает половую полярность, омужествляет женщин и оженствливает мужчин.
В худшем случае это бесполость, отрицание физиологического пола: мужчины – кабинетные затворники, женщины – «синие чулки».
В лучшем случае двуполость, яркая мужественность в гармонии с яркой женственностью (Гёте, Моцарт, Пушкин, Достоевский; Цветаева, Ахматова…). У гениальных людей оба пола складываются, у бездарных – взаимовычитаются. Даже по яркости половых проявлений, как замечал Василий Розанов, можно отличить перворазрядных творцов от второразрядных. Само творчество – энергия взаимодействия двух полов в одном существе: собой овладевает, себе отдается, и чем мужественнее и женственнее оно в этой борьбе, тем горячее ласка, тем пронзительнее смысл сочинения-соития. Однополое творчество всегда бесплодно: женское вырождается в пошлую задушевность и сентиментальность, мужское – в столь же пошлую заданность и тенденциозность.
В чем, однако, нельзя согласиться с Розановым: в «Людях лунного света» он признает лишь физиологическую, врожденную двуполость, «муже-девство» («содомию»), из которой будто бы и вырастает все духовно значительное: пророки, мученики, творцы101. Но ведь сам Розанов выводит это муже-девство творцов именно из их творений, как бы проецируя двуполую духовность обратно, на физическую природу. Иначе как он мог заподозрить в муже-девстве, например, Льва Толстого? Ведь это выведено не из фактов биографии или «патографии», а из образов романа «Воскресение», где мужицкий гений являет свою самую женственную, страдательную и сострадательную способность102. На самом деле двуполость как духовное явление именно создается в акте творчества, и заветная мечта об андрогинизме, слиянии двух полов в пределах одного существа, воплотима лишь через самопорождение в творчестве.
Русская красавица
Русская красавица непременно стыдлива. Она отворачивается, руками и платком закрывается, прячет ото всех свое сияющее лицо, ступает неслышно, живет незаметно, за околицей, как вечернее солнце. Нет в ней упоения своей красотой, как у греческой Афродиты. Видимо, само солнце в России стыдливо, редко свой полный лик кажет, чаще заслоняется облаками, занавешивается туманом, имеет вид застенчивый.
В русской красавице то же начало, что и в русском богатыре, который тридцать лет проспал на печи и встал только для решительной битвы. Скрытая красота, скрытая сила, которые нуждаются в великой причине, чтобы раскрыться, и не для праздного созерцателя, не для любопытного взгляда, а для единственного суженого – как и богатырь встает-распрямляется, когда на родину накатывается самый сильный враг. Красота – для милого, сила – для супостата, и все – для единственного: повседневная, будничная трата означала бы умаление чудного дара.
Да и жизнью Спасителя так заповедано, чтобы самый могущественный являлся в ветхом рубище и терпел крестную муку, чтобы потом, когда мир изверится, истоскуется от несвершившегося пророчества, вторично прийти, уже во славе. Мышление парадоксами присуще народу, который ждет главного – от неглавного, красивого – от невзрачного, сильного – от немощного.
Если античная богиня выходит из прекрасной пены морской, то русская красавица – из лопнувшей лягушачьей кожи, как в сказке о Василисе Прекрасной. Наша душа – спящая красавица, спящий богатырь, казалось бы, пропавшие навсегда для народа, но только ждущие часа, особой надобы в себе, чтобы пробудиться и ослепить своей красотой, поразить силой. У Геракла и Афродиты мощь и краса выплескиваются наружу, проявляются сразу же в подвигах ратных и любовных. И потому сюжет состоит не в переходе от слабости к силе, а в приключениях самой силы, встречающей извне все новые препятствия. Российские же качества приводятся в действие неким внутренним самопреодолением: богатырю или красавице, прежде чем вступить в битву или предаться любви, нужно преобороть собственный сон – смертный покой. Тут основной сюжет – не жизнь сама по себе, а ее восстание из смерти, воскресение.
Лебедь и голубь – два символа прекрасного: античный и христианский. В лебедя воплощается бог-громовержец для покорения возлюбленной; в голубя воплощается Дух Святой для разнесения благой вести по миру. Голубь сиз, невзрачен, в нем – кротость, невинность, любовь, супружеская верность; лебедь – белоснежен, чист, ослепителен, как земное солнце, весь – горделивая красота и любострастный порыв. Голубь – вестник, посредник, быстрая и надежная связь, он весь – в других, для других; лебедь – как Нарцисс, любуется собой, купается в зеркальной стихии среди собственных отражений. Русская скромница-красавица чаще олицетворяется голубицей, даже еще более неприметной птицей: горлицей, кукушкой… Леда же, лебедь появляются у нас в антологической лирике на античные мотивы.
Зато… Поразителен бывает, на фоне скрытости и застенчивости, размах нашего бесстыдства. Оно являет себя вмиг, врасхлест, наотмашь, без плавной горделивости, но с какой-то душу берущей позорной откровенностью. Это не здоровое бесстыдство нагого, неприкрытого тела, как у эллинов, а бесстыдство мгновенно задранного подола. В «Заветных русских сказках» А. Н. Афанасьева (Женева, 1872; в России изданы только после 1991 г.) женщины никогда не раздеваются, а только вздергивают юбку, сразу обнажая самое заветное место. В этом бесстыдстве нет ничего пластического, эстетического, а напротив, одна безобразная судорога. Так бесстыдны бывают женщины у Достоевского, Толстого, Бунина, Горького, Куприна…
И неудивительно: ведь если красота у нас по сути своей стыдлива и требует покрова, то всякое оголение – постыдно и уродливо. У эллинов красота не прятала себя, скрывалось и затаивалось лишь уродство. В России же именно потому, что красоту принято прятать, уродство всегда рвется наружу, любит выставлять себя нагло и насмешливо. Да и во всяком показе и обнажении тотчас чудится что-то непристойное, не закон естества, а грех и соблазн. Какая-то непростота и трудность у нас между внешним и внутренним, не дано им прямо являться друг в друге. Непристойность – не обратная ли сторона стыдливости?
Немыслимость тела
Все-таки никогда не понять, отчего любовь устроена в такой странной форме: отросток одного тела входит в отверстие другого. Движется взад и вперед. И что-то влажное туда изливает. А потом у другого человека набухает живот и оттуда появляется третий, маленький человек
Если бы даже целую вечность думать, исходя из логических понятий, то все равно до этого не додуматься. Даже когда это знаешь и уже полжизни с этим живешь – и то остается за гранью понимания. Какое все это имеет отношение к любви? Эти пещеристые тельца, этот отросток, то крепнущий, то опадающий… А если бы всего этого не было, какой бы стала любовь? Вот у евнухов, говорят, и любви настоящей не бывает.
Почему такое понятное, прозрачное чувство, как любовь, соединено со всякими протоками, пузырьками, губчатыми телами, такими причудливыми, непостижимыми для ума? Почему не через рот происходит зарождение жизни? Не через глаза? Не через сердце? Не через слова? Кому это было нужно – перепутать чистое и ясное для души дело любви с такими случайными механизмами – миллионами выброшенных впустую сперматозоидов, ежемесячным отслоением слизистой оболочки и выделением крови? Ведь это же кошмар – во что впутана любовь!
Вот читаю в энциклопедии про то, что делает меня мужчиной: «Край головки, покрывая концы пещеристых тел, срастается с ними, образуя утолщение (венчик) по окружности, за которым располагается венечная борозда». Похоже на описание какого-то экзотического растения. Какое это имеет ко мне отношение?
Вообще, самое непостижимое, чего не дано вымыслить, – это человеческое тело. Можно придумать небо и землю, расположив их логически по краям вертикальной оси, напротив друг друга… Можно придумать дом – кубическое замкнутое пространство, с выемками для входа и выхода. Можно придумать науки и искусства, их разделения, методы, жанры, взаимодействия (собственно, они и были придуманы). Можно придумать Верховное Существо, которое разумно правит этим миром. Можно придумать случайность, вторгающуюся в этот разумный порядок, – статистические закономерности больших чисел, теорию вероятностей. Можно придумать три состояния вещества – твердое, жидкое и газообразное. Можно придумать превращение воды в лед и в пар. Можно придумать царства неорганической и органической природы, растений, животных и мыслящих существ, в которых вдунута душа их Создателем. Но придумать ногу, сгибающуюся в колене и переходящую в таз; придумать пуговку соска на округлости груди; придумать раздвоение ягодиц и расхождение верхней конечности на пять лучевых костей; придумать ресницы, окаймляющие глазные отверстия; придумать мягкий бескостный язык для выражения мыслей; придумать все это порознь и вместе – это как-то выходит за пределы разума и воображения… Это может быть только дано как данность, с которой надо считаться без попытки свести ее к более простым, начальным понятиям.
Человеческое тело не подвластно никакой логике, оно произвольно по своему сложению – и именно поэтому вызывает такое безумное желание: сливаться, обладать, порождать новые тела. Мы созданы желать то, чего не можем объяснить. Почему для воплощения разума в форме жизни или для восхождения жизни на ступень разума нужно было такое странное строение, как человеческое тело? Разгадать нельзя – поэтому остается только желать его.
Следует выдвинуть тезис о произвольности, внеразумности тела – вслед за тезисом Фердинанда де Соссюра о произвольности знака. Подобно тому, как означающее – звук, буква – произвольно связано с означаемым предметом, так и человеческое тело произвольно связано с разумом, который действует изнутри этого тела, но не может его осмыслить.
Запястье
В первой влюбленности, когда все еще воздушно, нежно и крылато в чувствах, сильнее всего притягивает женское запястье. Ужасно хочется теребить облегающие его нежные кружевца, будто в них сосредоточился весь смысл твоей любви и вся прелесть твоей возлюбленной. Ведь кромка ее рукава – это граница, где видимое и открытое переходит в недоступное. И вот хочется пасть, взмолиться на этой границе, как на пороге дома; хочется губами, лицом, всем телом прильнуть к этому кружевному окончанию рукава, где сошлось тайное и явное, где плоть еще полускрыта, но уже просвечивает. И сами эти кружева – какое сплетение видимости и сокрытости, какой обольстительный обман – чарующее ничто и ускользающее все!
Кружева на запястье есть образ зарождающейся любви с ее светлыми мучениями и уже темнеющим сладострастием. Кружева обволакивают запястье, как сгущенный воздух, вытканный из пустоты, и само тело кажется здесь рожденным из морской пены, воздуха в кружевных петельках воды – чем-то тающим, невесомым, веющим, счастливым.
Безумно хочется ласкать это кружевце, – столько в нем еще запрета и уже разрешенное™, такая мучительная и счастливая черта… Сжимая запястье, играя им, уже все предчувствуешь, обо всем догадываешься, обо всем любимом, упругом, гибком, податливом. Перед этим изгибом первое чувство, нарастая и не растрачиваясь, остается в состоянии вечного первенства.
Еленология. Опыт построения новой науки
1. Еленология – это, в отличие от большинства других наук, наука об одном-единственном человеке, который в дальнейшем именуется Елена.
2. Науки об одном человеке – например, шекспироведение, наполеоноведение, пушкиноведение, марксология и пр. – изучают, как правило, вклад данного человека в историю, литературу, религию, общественную мысль и т. д. В отличие от всех этих выдающихся людей, интересных тем, что они сделали, Елена интересна сама по себе. Насколько бытие само по себе выше отдельных своих проявлений, настолько еленология выше прочих дисциплин, относящихся к уникальным достижениям, а не к самому существованию единичного. Еленология – первая самостоятельная наука о единственном существе, которое удивляет тем, что оно есть, а не тем, чем оно стало или смогло быть.
3. По мнению Аристотеля, источник всякого познания – удивление. «Ибо и теперь и прежде удивление побуждает людей философствовать… недоумевающий и удивляющийся считает себя незнающим…»104. Наиважнейшие науки возникают, следовательно, из наибольшего удивления. Очевидно, что Елена удивляет людей, хоть сколько-нибудь ее знающих, гораздо больше, чем мир каких-нибудь молекул, газов или уравнений, из удивления которым выросли грандиозные науки: физика, химия, математика. Нужно быть совсем бесчувственным, чтобы, хоть раз увидев Елену, не удивиться ей, а удивившись – не выразить своего удивления в целой системе познания, соответствующей неимоверной сложности предмета.
4. Если судить по исходному импульсу, то есть силе удивления, то еленология должна в своем поступательном развитии перерасти все прочие науки и стать главнейшей из них, приводящей к общему знаменателю все их разрозненные усилия. Физика, математика, история, искусствознание – все они интересны и поучительны прежде всего потому, что помогают познать мир, в котором могла появиться Елена.
5. Всякая наука начинается с набора понятий, а заканчивается тем, что приводит их в систему, целостно раскрывающую свой предмет. В данном случае нам предстоит связать следующие понятия, приоткрывающие внешний и внутренний мир Елены:
а) просинь и прозелень глаз при общем сером колорите;
б) привязанность к собаке по кличке Ака;
в) стук по ночам в квартире, особенно в пору полнолуния;
г) желание работать в доме для престарелых;
д) узкий круг общения при способности легко заводить знакомства;
е) отвращение к поездкам в метро и к ношению головного убора;
ж) вера в астрологические знаки, а также сильное, хотя и не всегда покорное чувство судьбы;
з) потребность перечитывать книгу Д. Сэлинджера «Над пропастью во ржи» и любовь к стихам М. Цветаевой;
и) обилие каждодневно меняющихся проектов жизнеустройства, от переезда на другую квартиру до переезда в другую страну;
к) желание оказаться на берегу моря в момент, когда она находится всего лишь на берегу реки;
л) особый интерес к писателю Федору Сологубу и к концепции демонического в его творчестве;
м) чувство странной утраты своей личности и необъяснимости собственных поступков;
н) загадочное отношение к субъекту по имени И., сочетание внутренней близости и внешнего отчуждения […]105
я) неуверенность в том, что на свете нашелся хотя бы один человек, готовый ради нее пожертвовать хоть чем-нибудь, например, жизнью…
6. Несомненно, что все указанные особенности, от «а» до «я», сочетаются лишь в одном-единственном существе, именуемом Елена, и только благодаря ему приобретают взаимосвязь и общий смысл. Никогда, нигде и ни в ком другом собака Ака и писатель Сэлинджер, желание оказаться на берегу моря и желание работать санитаркой в доме для престарелых не могли бы соприкоснуться и составить одно целое – именно такое, где эти явления становятся наиболее неожиданными и привлекательными для изучения. Эта загадочная реальность, необъяснимая методами других наук, требует особого философско-поэтического подхода к созданию новой науки, отвечающей строжайшим критериям единичности. Литературоведение, медицина, зоология и география – вот на перекрестке каких дисциплин возникает еленология, не сводимая в отдельности ни к одной из них.
7. Еленология – интегральная область научного знания. Елена неизмеримо больше любых обобщений, представляя собой исключение из всех правил и правило для многих исключений.
В развитие еленологии главный вклад вносят близкие и знакомые Елены по мере углубления своих познаний о ней. Постепенно образуется среда межпрофессионального общения, объединяющая физиков и математиков, лингвистов и искусствоведов, психологов и социологов, астрологов и мореплавателей – всех, кто своим особым путем приблизился к искомой загадке и нашел в еленологии связующую нить разрозненных знаний о мире.
8. Цель еленологии – не только расширить наши общие знания о мире, но и внести методы и критерии, разработанные при изучении Елены, в сферу других дисциплин. Например, градостроителей не может не заинтересовать резко отрицательное отношение Елены к подземным путям сообщения. Футурологов неизбежно должно привлечь обилие меняющихся сценариев будущего, характерное в особенности для Елены, но также и для всего человечества. Специалистов по ландшафту, несомненно, заинтересует взгляд Елены на формообразование облаков и их отношение к земным ландшафтам.
И независимо от того, внесет ли диссертация Елены значительный вклад в сологубоведение, еленология окажет неминуемое воздействие на развитие этой слаборазвитой дисциплины. Ведь специальный интерес, проявленный Еленой к Федору Сологубу, глубоко характеризует своеобразие его художественной концепции демонического. (Для последующих изысканий рекомендуются, в частности, такие темы: «Ака и образ собаки в творчестве Ф. Сологуба»; «Сочетание зеленого, синего и серого в цветовой палитре Ф. Сологуба»; «Недотыкомка и Луна в произведениях Ф. Сологуба, в связи с ночными стуками в квартире Елены» и т. д.).
9. Следует выделить особое значение вышеупомянутых пунктов (тезис 7) для развития следующих дисциплин:
пункта а) для развития живописи и искусствознания;
пункта б) для новых теоретических изысканий кинологии (особенно в области изучения беспородных собак);
пункта в) для фактического обоснования оккультных знаний;
пункта г) для развития геронтологии и врачебной деонтологии; и т. д. и т. п.
Еленология способна питать все науки, потому что в Елене заключено то неизвестное, что способно их все обновлять, вызывая дальнейшее удивление, так что предмет еленологии становится все более таинственным.
10. Каждая вещь имеет в себе нечто еленообразное, поэтому, гуляя по многолюдному городу или по безлюдному лесу, в любых условиях и по разным поводам, хочется размышлять о Елене и произносить ее имя, относя его
и к облаку, потому что оно вообще как Елена; и к траве, потому что она зелена, как глаза Елены;
и к озеру, потому что оно туманится, как глаза Елены;
и к муравью, потому что Елена сравнила с ним свою повседневную жизнь;
и к дереву, потому что его ствол клонится от ветра и делится на все более тонкие ветви, как судьба Елены;
и к асфальту, потому что Елена часто вглядывается в него, когда бродит, опустив голову;
и к трамваю, потому что на таком же трамвае Елена когда-то ездила в гости к И.;
и к любому прохожему, потому что он мог бы удивиться Елене, если бы ему случилось ее повстречать.
Еленологический аспект всех вещей раскрывается в доступном, но не достижимом для них совершенстве: быть рядом с Еленой и нужным ей.
10. Одно из фундаментальных понятий еленологии – «целомудрие игры» или «чистота соблазна» – проявляется во множестве ранее отмеченных и крайне противоречивых феноменов, таких как зелень леса и голубизна неба, опосредуемые прозрачно-серым, смутно сияющим воздухом ее глаз; повышенный эгоцентризм при отсутствии эгоизма; «Я» во всем, но ничего для себя; твердость характера наряду с податливостью воли, готовой увлекаться всем и ничему не подчиняться; стремление загрузить себя полезной работой – и легкость пренебрежения как работой, так и всяческой пользой; причудливый, рвущийся рисунок беседы, в которой фразы говорят меньше, чем слова, а слова меньше, чем паузы, но еще большее значение имеют: 1) шаги, 2) взгляды, 3) прикосновения, 4) запахи, 5) воспоминания, 6) состояния природы, 7) времена года, 8) положение облаков, 9) встреченные вещи, 10) невысказанные мысли, 11) утаенные пожелания, 12) разгаданные пожелания, и т. д.
11. Каждая черта в Елене проявляется лишь настолько, чтобы составить контраст другой черте, – так, во всяком случае, считают некоторые специалисты. Другие полагают, что Елена – кроткая, преданная и любящая натура, которая просто еще не пробудилась ото сна предсуществования и поэтому переживает сразу все стадии естественного развития личности, включая личинку, кокон и бабочку. Пока что преждевременно разграничивать эти стадии: личинки-кокетки, кокона-циника и бабочки-принцессы, – но очевидна их поступательная метаморфоза, из которой вскоре выпорхнет крылатая душа. Третьи еленологи видят основную специфику изучаемого явления в его ранней очаровательности, приведшей к фиксации на детских стадиях развития. Четвертые находят в этом хитросплетении невинности и соблазна сеть для уловления неопытных, но вдохновенных душ и для разлития их творческой энергии в женственном лоне мироздания. Несмотря на эту борьбу различных школ и направлений, все специалисты сходятся в том, что познание как акт слияния познающего с познаваемым все еще недоступно им, и то самое недоумение, которое так возбуждает их ум, оказывается и непреодолимым заслоном для ума.
12. В самое последнее время среди еленологов развилась ересь, подвергшаяся отлучению от большой науки. Согласно этому вероучению, Елена есть любовь и ничто иное, кроме любви, а поскольку подобное познается только подобным, то еленология есть не что иное, как возрастающая любовь к Елене – высочайший из всех возможных актов познания. Отсутствие доказательств оправдывается тем, что обнаружение этого сокровенного свойства Елены может исходить только от нее самой. Долг упорствующих в ереси – терпеливо ждать этого проявления, каковое станет подтверждением истинности их веры.
13. Что для науки доказательство, то для веры – жертва, и больше к этому нечего прибавить, поскольку я дошел до пункта «я»106.