Любовь — страница 19 из 24

Язык и влюбленность

Мой приятель уже полжизни провел в Америке, но не испытывает к американкам ни малейшего влечения, как будто это существа какого-то третьего пола. Ему не приходится даже сдерживать себя, просто этих женщин для него не существует в природе, как бы они ни были красивы и привлекательны. Но недавно он слушал записи русских монастырских песен, исполнявшихся под гитару женским голосом, – и стал влюбляться в этот голос, поющий на современную мелодию о скорбях жизненного пути и об успокоении сердца молитвой и верой. Именно эротически влюбляться в женщину, поющую по-русски.



Так, может быть, эрос – это прежде всего чувство к языку, оболыценность языком и надежда обольщать им других? Поскольку с американками нет взаимности языка, то и влюбляться не в кого – они бесплотны. Плоть, в которую по-настоящему влюбляешься, с которой играешь в любовные игры, касаешься, ускользаешь, сплетаешься, – это язык Двойное значение этого слова только оттеняет то, что в речи он еще сладострастнее, чем в поцелуе.

И там, где есть надежда согласить чужой голос со своим, отозваться в нем, сплестись тембром и интонациями, шепотом войти в чужую душу, переполнить ее словами и самому переполниться от ее слов, – только там и можно влюбляться.

А тот поющий голос, покоривший его, оказался голосом монастырского юноши… Женственность и влюбленность – лишь призрак языкового счастья.

Русская мысль и эротический язык

Русская мысль тяготеет к бытийности, вписывает познание в круг бытия, и есть особая своевременность в том, чтобы включить такой подход в контекст современных постструктуралистских споров о знаковости и границах познания.

Западная мысль конца XX века признает только один способ познания: знаковое опосредование, причем означаемые оказываются бесконечно «отложенными» и «отсроченными», никогда не данными здесь и сейчас. Хаптика и эротика – та грань человеческого опыта, которая развертывается именно на подступе к означаемым, в присутствии самих означаемых – как ощущаемых и осязаемых. Русской философии должен быть близок мир осязательных и ласкательных ощущений, льнущих к материальным

поверхностям. По определению А. Ф. Лосева, «русская философия, прежде всего, резко и безоговорочно онтологична. […] Этот онтологизм, однако (в противоположность Западу), заостряется в материи… Самая идея божества, как она развивалась в русской церкви, выдвигает на первый план элементы телесности… в чем П. Флоренский находил специфику русского православия в отличие от византийского. […]…Вл. Соловьев, выясняя происхождение христианства, указывал на “религиозный материализм”, “идею святой телесности”…»109

Однако, читая Владимира Соловьева, Павла Флоренского, самого Лосева, и следа не найдешь этой телесности, святой или не святой, – все тот же привычный словарь платонической и патристической философии с редкими вкраплениями современных слов и идей – из технологии, эстетики, журналистики, – но при этом полное молчание о плотском в его любовном волнении, в «святой святых» его жизнетворящей воли и силы. У Владимира Соловьева в трактате «Смысл любви» ясно утверждается плотское начало духовной любви – и вместе с тем не сказано ни единого слова, в чем же оно состоит. «Мнимо духовная любовь есть явление не только ненормальное, но и совершенно бесцельное, ибо то отделение духовного от чувственного, к которому она стремится, и без того наилучшим образом совершается смертью. […] Ложная духовность есть отрицание плоти, истинная духовность есть ее перерождение, спасение, воскресение»110. Но как это перерождение и спасение плоти достигается через саму плоть, через ее участие в таинстве любви, – этого вопроса Соловьев даже не ставит, оставаясь на уровне общего утверждения о слиянии духовного с плотским. Сразу вслед за вышеприведенным суждением идет размышление о том, что муж должен относиться к жене, как Бог к творению и как Христос к Церкви, и уже до самого конца трактата Соловьев так и не возвращается к плоти вообще и тем более не предлагает никаких конкретных, действенных способов ее перерождения в духовное.

Русская философия, быть может, оттого и не начинала еще говорить на своем языке, что избегала говорить о телесности в ее непосредственной осязаемости. (Единственное исключение – В. В. Розанов, у которого много о тайнах пола и «лунного света», зато самой философии сравнительно мало – больше «публицистики полового вопроса».) Но русский язык осязателен, и именно в этом может выразить свою самобытность и силу, в отличие от более зрительных, означивающих языков европейских. Русский язык своими длинными, как бы осязаемо продлеваемыми словами превосходно передает протяженность вещей и чувственную развернутость, непосредственность самого осязания. Это язык касаний, прилеганий, оглаживаний. Немецкий язык, как он философски воплощен у Мартина Хайдеггера, более описывает бытие как пустую экзистенцию, как пространственное (то есть пустотное) развертывание, свертывание, приближение, открытость, нахождение, присутствие, удаленность. Русский язык богат глаголами движения и силен в выражении пространственных отношений, но представляется, что в сравнении с немецким он более чувственен, тягуч, осязателен к материальной поверхности вещей; не к пространству как таковому, а к его заполненности, упругости, клейкости, шероховатости, вязкости…

Как заметил еще Владимир Набоков, «телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы, все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочнопохабное, выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски…»111 Здесь особо не выделена осязательно-мышечная тематика языка, но «телодвижения, ужимки», а также «нежное», «грубое», отчасти и «сочное» относятся прежде всего к ней. А главное, отмечается именно вязкость, текучесть, нерасчлененность той картины мира, которая возникает в русском языке (тающее, капающее, сочащееся, переливчатое, пахнущее), что в первую очередь связано с обонятельными и осязательными перцепциями.



Зрительное и слуховое восприятие более дискретно, дробит картину мира на знаковые единицы, что и делает их столь информативно насыщенными (язык, речь и письмо разворачиваются в аудио-визуальном поле). Русский язык хтоничен, почвен, им можно точно описывать тину, тягучесть, топкость, болотистость, трясину, всасываемость, втягиваемость, затянутость, липкость, приставучесть, расплавленность, зыбление – всю ту консистенцию влажной земли, которая столь сходна с консистенцией тела в его любовной истоме, неге, дрожании, текучести, облегании другого тела.

Указывая на эту хаптическую112 одаренность русского языка, я никоим образом не имею в виду другой его выдающейся стороны: матерщины. Художественное эротическое письмо, как правило, не использует матерные слова по той же причине, что и сторонится медицинских терминов: не потому, что они снижают жизнь тела, но потому, что представляют ее органы заранее известными, убивают многозначность. Письмо эротично в той степени, в какой представляет известное как неизвестное, остраняет его, тогда как мат, переносясь в литературу, напротив, автоматизирует восприятие вещей. Вообще, язык мата так же условен и бестелесен, как язык отвлеченных символов. Сказать о влагалище, что оно «п-да» или «голубой цветок» (,Новалис), – значит с самого начала стилистически убить эротику женского, переведя его в ряд сниженных или возвышенных абстракций. Ведь в большинстве случаев «п-да» обозначает не женское лоно, а плохих людей, дурное стечение обстоятельств, срывы и неудачи, то есть в употреблении этого слова стерта его первичная телесная соотнесенность. Мат еще больше убивает чувственность, чем язык цветов, звезд и прочие иносказания.

Любовные имена. Введение в эротонимику

Своенравное прозванье

Дал я милой в ласку ей…

Е. Баратынский

Личные имена – это голая сущность поэзии.

Как всякая поэзия, они непереводимы.

У. Оден

«Катя! – сказал он, садясь на кровати, сбрасывая с нее ноги. – Катя, что же это такое! – сказал он вслух, совершенно уверенный, что она слышит его…. – Ах, все равно, Катя, – прошептал он горько и нежно… Но, прошептав: “Ах, все равно, Катя!” – он тотчас же понял, что нет, не все равно, что спасения… уже нет и не может быть, и тихо заплакал от боли, раздирающей его грудь».

Это четырежды повторенное «Катя» – последнее, что произносит герой бунинской повести «Митина любовь» перед тем как свести счеты с жизнью, которая невыносима, невозможна без Кати. Этим именем он в последний раз пытается заклясть свою судьбу, «спасти свою прекрасную любовь в том прекраснейшем весеннем мире, который еще так недавно был подобен раю».

Любовная речь, да и сама любовь, невозможна без имени собственного. В нем заключена вся тайна любви, ее обращенность на единственного, ее невыразимость – и потребность выражения.

Существует обширная «гадательная» и «заговорная», или магическая, литература на тему любовных имен, их значений, сочетаемости, «судьбоносности». Но отсутствуют аналитические исследования в той области, которую можно было бы назвать эротонимикой – лингвистикой и поэтикой любовного имени. В известной книге Ролана Барта «Фрагменты речи влюбленного» рассматриваются разнообразные фигуры и метафоры любви, лексика и грамматика любовных писем, признаний, мечтаний, раздумий. Тем более удивительно, что в ней не нашлось места имени собственному – важнейшей фигуре любовной речи. А ведь речь эта бредит именем любимого, задыхается на подступе к нему, произносит его молитвенно или заклинательно, как имя божества. На пределе того задыхания, на котором изнемогает и замолкает любовный дискурс, остается только бесконечно повторять: Лилёк, Лилёнок, Лилятик, Линочек, Лисятик… (из писем Владимира Маяковского к Лиле Брик).

Эта глава – своего рода введение в эротонимику, дисциплину, возникающую на скрещении эротологии (науки о любви) и антропонимики (науки об именах людей). Речь пойдет о смысловых энергиях и грамматических преобразованиях личного имени, а также о его мифическом значении в любовном дискурсе. Мы попытаемся хотя бы отчасти восполнить тематический пробел бартовской книги, сосредоточившись на любовной игре с личным именем, тем более что русский язык предоставляет гораздо более обширные грамматические средства для этой вдохновенной игры, чем французский.

Именно поэтому у этой главы есть признак еще одного жанра – лирического. Это ода во славу русского языка, его бесконечной изобретательности и нежности в обращении с личным именем. Русский язык знаменит на весь мир своей матерщиной. Но ведь еще Владимир Набоков писал в послесловии к своему русскому переводу «Лолиты», что «все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочнопохабное, выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски».

Да, «как ни странно», нежно-человеческое стоит на первом месте, и нигде не проявляется так наглядно и слышимо, как в ласковых обращениях, в бесконечно множимых оттенках личных имен. Это любовное богатство русского языка и есть тема главы, которая местами превращает лингвистику в лирику – попытку озвучить те нежнейшие возможности языка, которые во многом еще остаются скрытыми в его лексической и грамматической структуре.

Имя собственное как центр любовной речи

Едва ли не главное в любви – абсолютная единственность и незаменимость ее предмета, Ее или Его. Отсюда и невозможность определений и классификаций, даже невозможность речи как таковой, которая должна постепенно замолкать на подходе к любимому, как замолкает речь верующего перед предметом веры, переходя в знающее молчание, в умное неведение.

«Ибо, – как пишет Псевдо-Дионисий Ареопагит (V в.), основоположник “отрицательного”, молчащего богословия, – по мере нашего восхождения вверх, речи вследствие сокращения умозрений сокращаются. Так что и ныне, входя в сущий выше ума мрак, мы обретаем не малословие, но совершенную бессловесность и неразумение»113.

Как веруемое, так и любимое глубже всего познается во мраке и молчании, посредством невидения и неговорения. Однако наша тема – не любовное молчание, а любовная речь: на том пределе, где, достигая предела выразимости, она все еще остается речью, то есть изрекает себя. Какие слова остаются последними для любви – и первыми вводят ее в область молчания?

Вопрос этот ставится в книге Ролана Барта, который, не ссылаясь на Дионисия Ареопагита, пользуется, в сущности, методом мистического богословия: не прибавлением, но отнятием слов. Согласно Барту, любовный дискурс – это «язык без прилагательных. Я люблю другого не за его качества (поддающиеся подсчету), но за его существование; благодаря смещению, которое вы вполне можете назвать мистическим, я люблю не то, чем он является, но тот факт, что он есть»114. «Своей атопичностью (неуместностью, странностью. – М. Э.) другой приводит язык в дрожь: нельзя говорить о нем, про него, любой признак оказывается мучительно ложным, тягостно бестактным; другой не поддается квалификации…»115 Единственное, что может влюбленный сказать о возлюбленном, – что он таков, каков он есть.

«ТАКОВ. Без конца призываемый определить любимый объект и, страдая от неопределенностей этого определения, влюбленный субъект грезит о благоразумии, которое заставило бы его принять другого таким, как он есть, избавленным ото всех прилагательных»116.

Здесь вызывает недоумение апелляция Барта к благоразумию. Вовсе не благоразумие побуждает отказаться от определений любимого, а, напротив, то чувство любовного волнения, почти мистического экстаза, которое вроде бы не оставляет других средств выражения, кроме местоимений «ты» и «такой». Благоразумие как раз побуждает перечислять и пересчитывать: насколько твой избранник умен, красив, добр, щедр, отзывчив, одарен, образован, успешен, привечен в обществе… Сотни прилагательных, по всей шкале от плюсов до минусов, – вот голос благоразумия. А застрять на «ты» и «такой» может только голос изумления, выхождения из ума. Боже, я немею, я становлюсь заикой, мне остается только повторять: «Ты, ты, ты!» Да и сам Барт в другом фрагменте своей книги, под названием «Изумительно!», подчеркивает, что «таковость» любимого рождена изумлением, то есть выхождением из ума.

Действительно, любовь находит в своем предмете самое-самое, то, что может определяться лишь само через себя. Но именно поэтому оно и может быть обозначено только собственным именем – именем собственным. Что остается любовному дискурсу, отбросившему все прилагательные, оценки, определения и даже местоимения? Личное имя. «Нам остается только имя: Чудесный звук, на долгий срок» (О. Мандельштам). И к нему же, личному имени, приложимо мандельштамовское: «блаженное, бессмысленное слово» («В Петербурге мы сойдемся снова…»). Личное имя блаженно, потому что утверждает некую реальность единичного существа, и вместе с тем бессмысленно, поскольку не содержит в себе никакого смысла, идеи. Имя собственное, как известно, не имеет «концепта», общего понятия, но относится только к единичному референту, индивиду. Иван может быть любовно постигнут и обозначен не через «красивость», «умность», «изумительность» или «таковость», но только через свою «иванностъ». Он – «иваннейшее» существо на свете. Ваня, Ванечка, Иванушка, Иванище!

Слова «таков» или «изумительно», оставаясь общими, не-собственными, вовсе не являются окончательными в любовном дискурсе. По-русски восклицание «Изумительно!» звучит особенно топорно и вызывает не любовные, а скорее гастрономические или театральные ассоциации. А определительное местоимение «таков» связано больше не с восхищением, а с горестным восклицанием: «…И был таков!» Да и вообще, местоимения: «ты», «такой» – это лишь подступы к личному имени, блаженно нарастающему в своей любовной бессмыслице: ты, Наташа, Наташенька, Наташечка, Наточка, Натунечка, Ташечка, Ташунечка…

То, что Наташ на свете много и одно личное имя может относиться к разным женщинам, не отнимает у него полной индивидуальности значения. В этом смысле каждое личное имя, как и личные местоимения «я» или «ты», при всей широте употребления, несет в себе опровержение своей общности. Значение личного имени всецело определяется тем индивидом, к которому оно отнесено актом речи. Не истертые до смысловой пустоты нарицательные значки «таков» или «изумителен», но только имя собственное во всей логически непостижимой полноте его значения становится мантрой, заклинанием любви.

Конечно, любовь проходит через разные стадии, на которых к ее предмету может прилагаться множество нарицательных имен, в том числе и прилагательных. Какой необыкновенный! Странный! Смешной! Милый! Трогательный! Умный! Такой, такой… ну просто самый-самый. Любовь в своем вершинном провозглашении – сплошной «ипсеизм» (лат. ipse – сам, самый): это он, он сам, никто и ничто, кроме него. Возлюбленного уже нельзя определить общей мерой «приятности», или «чуткости», или «пригожести» – только через него самого, через его «сашесть» или «андрейность», «марийность» или «наташевость». Все то невыразимое, что есть любовь, может полнее всего выразить себя в личном имени.

Чувственная энергия и смысловая универсальность имени

Имя вплотную подводит к тому пределу языковой коммуникации, за которым начинается коммуникация другого рода: тактильная, жестовая, психосоматическая. Имя почти столь же ощутимо трогает именуемого, как и рука; оно легко переходит в тепло и трепет, как потенциальная энергия – в кинетическую.

Личное имя органически сочетается с объятием, прикосновением, со всеми жестами желания и близости. Никакие другие слова здесь не годятся. Гладить волосы, прижиматься к плечу – и приговаривать «Изумительно!»? Или «такова»? Невозможно! Непроизносимо! Нет, здесь может звучать только имя, оно не отдаляет любимого, не мешает ласке, а, напротив, усиливает ее личную обращенность.

Прикосновение, озвученное именем, касается кожи уже изнутри, как бы выворачивает все существо любимого, усиливая чувство взаимного проникновения. Человеческая плоть, не освященная словом, не обласканная шепотом, – как бы не совсем человеческая. То, что отличает человеческий эрос от животного секса, есть именно глубина разговора, который ведется губами, пальцами, всем телом, не только разумом и душой. Ословленное движение становится больше себя; оно уже не прилегает к телу извне, но направляется туда же, куда направляются слова, в область понимания, сопереживания, отклика.

Собственно, это и есть предмет эротонимии: как слово преобразует чувственность и само преобразуется ею. Чуть слышные, едва роняемые слова, имена, местоимения, прозвища, нечленораздельные бормотания, трогаю-щие-окликающие возлюбленного, создают целостное чувство «семантико-соматической» близости, где слово воистину становится плотью, а плоть – словом. В такой близости невольно звучит намек на древнюю мистическую, мистериальную связь слова и плоти, сродненных любовью.

Здесь хотелось бы сослаться на мысль П. А. Флоренского о связи между словом и семенем, «верхним» и «нижним» любовным излиянием личности:

«Человек сложен полярно, и верхняя часть его организма и анатомически, и функционально в точности соответствует части нижней… Половая система и деятельность находит себе точное полярное отображение в системе и деятельности голосовой… Выделения половые оказываются гомотипичными выделениям словесным, которые созревают подобно первым и исходят наружу для оплодотворения…В семени есть и своя морфема, и своя фонема, и своя семема: это – слово, устанавливающее генеалогическую связность преимущественно со стороны человеческой усни»117.

Флоренский в общем виде указывает даже на связь морфологического строения слова и половой энергии семени. Имя, как семя, ищет размножения, самоповтора в новых формах. Не только лексическое значение слова, но и его грамматическая форма энергийны и чувственны по своему воздействию. Ира, Ирочка, Ирушка, Иринка, Ириночка, Иронька, Ируня, Ирушечка, Ирушенька, Ирёночек… В этом повторе имени, в его сменяющихся морфемах и фонемах, есть ритмическое упорство чувства, настойчивость моления, заклинания. Каждый суффикс имеет свое психофизическое наполнение, причем не только в именуемом, но и в именующем. «Ирочка» – это уменьшительно-детское, а «Ирушка» – привычно-домашнее. «Ируня» – более отстраненное, фамильярно-озорное, как в подростковой игре. «Ирёночек» – это мальчишеское, с оттенком однополой дружбы. Эта череда имен, проходя через именуемого, всякий раз по-новому его лепит, вызывает из него разные существа. Морфология имени – это, в сущности, формообразование именуемой личности, где каждая грамматическая форма соответствует новой идентификации. Как имя грамматически «склоняется», проходит через ряд суффиксальных производных – так и личность проходит через ряд психофизических состояний, уменьшаясь и вырастая, удаляясь и приближаясь, меняя пол и возраст, становясь протеичной, подвижно-вездесущей. Таковы чары любовного имени: стремительно обновляясь, становясь сверхименем, суммой всех своих производных, оно превращает любимого в Протея, потому что хочет его Всем, хочет от него Всего…

Личное имя – способ энергийного взаимодействия именующего и именуемого. В свое время Осип Мандельштам, размышляя о «Божественной комедии» Данте, предложил новую дисциплину – рефлексологию речи:

«Изумительна его (Дантова. – М.Э.) “рефлексология речи” – целая до сих пор не созданная наука о спонтанном психофизиологическом воздействии слова на собеседников, на окружающих и на самого говорящего, а также средства, которыми он (Данте) передает порыв к говоренью… внезапное желание высказаться»118.

Пожалуй, ни в чем рефлексология речи не могла бы найти себе столь благодатного предмета, как в личном имени, поскольку оно, в отличие от других составляющих речи, не только обращается к собеседнику, но и прямо называет его, то есть воздействует с удвоенной силой совпадения объекта и адресата. Имя отзывается в теле именуемого, ускоряет биение сердца, вызывает прилив крови. Особенно если оно ласкательное и повторяется на разные лады.

Повтор любовного имени можно рассматривать одновременно и как чувственно-магическое овладение любимым, и как смысловое овладение миром посредством этого неиссякаемого, бесконечно множимого имени. Поскольку его невозможно истолковать, оно само толкует себя, повторяясь опять и опять и тем самым приближаясь к некоему искомому смыслу, который окончательно полагается уже внесловесно, жестом касания, соединения. Как заметил Пастернак, «стихия именуемости ошеломительней имени»119.

Повторение имени не сводится к тавтологии, его значение переносится на какие угодно вещи и события, которые приобретают свойства «иринности» или «наташести». Вместо того чтобы определяться в именах нарицательных, собственное имя само начинает всё определять и переназывать. Вспомним стихотворение Давида Самойлова:

У зим бывают имена.

Одна из них звалась Наталья.

И было в ней мерцанье, тайна,

И холод, и голубизна.

Еленою звалась зима,

И Марфою, и Катериной.

И я порою зимней длинной

Влюблялся и сходил с ума.

И были дни, и падал снег,

Как теплый пух зимы туманной…

А эту зиму звали Анной,

Она была прекрасней всех.

Имя Анны или Натальи может быть присвоено не только зиме, но и звезде, и дереву, и дому, и окну, и какому-нибудь платью или свитеру, и городу, и месту, где происходили встречи, и дню, когда было особенно хорошо, и году, когда случилось знакомство…

Такова семантическая универсальность любимого имени. Именно потому, что значения имени нельзя определить, оно само приобретает власть все определять собой. Любовь семиотична и даже семиократична, то есть не просто превращает вещи в знаки, но и посредством этих знаков властвует над вещами, присваивает их себе, колдует с ними. Если же имя по какой-то причине непроизносимо или на него наложен запрет, то любовь начинает корчиться, как будто ей вырвали язык, она задыхается от невозможности звукового выдоха. «Слова любви, не сказанные мною, / В моей душе горят и жгут меня» (К Бальмонт. «Слова любви…», 1900).

Грамматическое умножение имени. Полиморфность

Но есть в личном имени еще и грамматическая универсальность. Оно может быть использовано в самых разных частях речи и грамматических категориях: не только как собственное имя – существительное, но и как нарицательное существительное, и как имя прилагательное, причем во всех степенях, включая сравнительную и превосходную, и как глагол – переходный и непереходный, возвратный и невозвратный. Все производные от личного имени не обязательно несут в себе любовную экспрессию – в устах третьих лиц они могут звучать нейтрально, описательно, насмешливо, иронически, скептически, недоброжелательно, даже презрительно. «Наш-то Ирке под каблук попал, совсем обЫрился. И нас заИрил, мы теперь у нее на посылках». Но существенна при этом сама способность языка производить от личного имени обозначения самых разных явлений, признаков, действий, так сказать, оличествовать мир.



Собственно, это и есть любовь: не желать другому существу ничего, кроме того, чтобы оно было самим собой и чтобы его было больше в нем и во мне, любящем. Язык выражает эту самоцельность и самоценность личности морфологическим умножением ее имени, которое становится всем: и нарицательным существительным, и глаголом, и прилагательным. Если у существительных есть склонение – по падежам, а у глаголов спряжение – по лицам, то как назвать морфологическое изменение слова по разным частям речи, не внутри какой-то одной из них? Очевидно, имя собственное, трансформируясь в прилагательное или глагол, претерпевает важные морфологические изменения, хотя в лингвистике нет определенного термина для этого процесса. Можно назвать это трансморфной деривацией,, то есть словообразованием, проходящим через разные морфологические разряды, части речи. Иринство, иринчатый, иринствоватъ, иринно – это трансморфы имени Ирина, то есть его производные в других частях речи и грамматических разрядах.

Если в лексике есть понятие полисемии, многозначности слова, то в грамматику стоило бы ввести понятие полиморфии, многоформности корня. Многозначное слово имеет много значений, а полиморфный корень может производить слова в двух или нескольких частях речи. Например, корень – люб- полиморфен, от него образуются и существительное любовь, и глагол любить, и прилагательное любый, и наречие любо. И точно так же полиморфны, по крайней мере потенциально, все имена собственные. В этой главе мы как раз и описываем морфологическое умножение имени как назревшую возможность и потребность русского языка, которая нигде так сильно не ощущается, как в любовной речи.

Более строго следует различать две разновидности речи: собственно любовную, прямо обращенную к любимому, – и окололюбовную, олюбовную, то есть речь о любви. Любовные имена могут быть непосредственно экспрессивными – или описательными (дескриптивными). В этих контекстах по-разному работает грамматика личного имени. Любовная речь, заряженная экспрессией ласки, обожания, восторга, чаще прибегает к суффиксальному формообразованию – ласкательно-уменьшительным производным. При этом имя остается собственным, пишется с большой буквы: Машенька, Машунечка… Переход имени собственного в другие части речи и его превращение в имя нарицательное более свойственно около-любовной речи, которая как бы со стороны описывает любовные отношения, а не прямо выражает их.

Любовные клички. Филонимы и криптонимы

До сих пор говорилось только об «официальных» именах собственных, включенных в церковные и гражданские именники. Но есть и множество имен полуофициальных и вовсе неофициальных – ласковых слов-обращений, прозвищ и кличек, которые либо распространены в речи, либо придумываются говорящим в меру той ласки, которую он способен в них вложить. Эти слова, созданные для обозначения любимых, называются филонимами.

Филоним (от греч. philia – любовь и onyma – имя; ср. синоним, антоним, аноним, псевдоним) – ласковое имя, употребляемое при обращении к любимому. Киска, рыбка, голубка, ласточка, зайка, лапушка, детка, душечка, золотце, солнышко, ягодка…

Никакой список филонимов не может быть исчерпывающим, поскольку они постоянно придумываются и забываются, входят в речь и выходят из речи. В письмах Чехова к Ольге Книппер как любовные обращения употребляются слова «собачка», «конопляночка», «таракашка», «бабуля», «балбесик мой», «лошадка моя» и даже такое, казалось бы, малопригодное, как «крокодил». В принципе, любое слово может ситуативно превратиться в филоним, особенно под тем напряжением лирического чувства, которое мы находим, например, в стихотворении Георгия Иванова:

Отзовись, кукушечка, яблочко, змееныш,

Весточка, царапинка, снежинка, ручеек.

Нежности последыш, нелепости приемыш,

Кофе-чае-сахарный потерянный паек.

Тем не менее имеет смысл разграничить узуальные (устойчивые, повторяющиеся) и окказиональные (однократные, случайные) филонимы. В число последних входят и чеховский «крокодил», и какая-нибудь «люлюнечка», и «мусипусикусечка», и всё, что в порыве нежности способен изречь язык. Эти окказиональные обращения образуются стихийно; либо они приживаются в любовном, семейном быту, либо забываются после минутного употребления. Но от каждого из этих прозвищ могут вырастать свои производные в разных частях речи.

Чудо ты мое, что же ты так сегодня расчУдилось.

Ну что, зайка, идет тебе это платье? Ой, идет! Ты у меня самая зАистая!

От филонимов нужно отличать криптонимы – «тайные имена», которые влюбленный дает своей возлюбленной. Такие филонимы, как «зайка», «киска», «любонька» или английское «honey» (медок, сладкий), изжеваны всеобщим употреблением, и утонченный вкус влюбленного гнушается ими. Ведь это языковой промискуитет! Как можно называть мою единственную так же, как называют остальных, – всех этих бесчисленных заек и рыбок? Одна из первых потребностей любви – переименовать возлюбленную, дать ей тайное, никому не известное имя, чтобы под этим именем она принадлежала только тебе.

Иногда криптонимом называют нерасшифрованный псевдоним, носитель которого неизвестен. Но не менее существенна неизвестность самого имени, которое скрыто от всех, кроме двоих. Криптоним в таком смысле – это уже не имя без означаемого, а имя с минимальным числом пользователей. Для всякого речевого акта такое число равно двум. Криптопим – это имя только для именующего и именуемого, составляющих наименьшее языковое сообщество.

Тайное имя придумывается не сразу. Надо прислушиваться к возлюбленной, чтобы услышать ее настоящее имя. По своему происхождению названия многих живых существ – это издаваемые ими самими звуки. Дети называют животных не по их словарным именам, а звукоподражательно: «гав-гав», «кис-кис», «му-му», «ме-ме»… Так и влюбленный ищет глубинное имя, которого нет в святцах и календарях. Может быть, ее зовут Алла или Светлана, но внутреннее ее существо звучит иначе. Люша? Люля? Луня? Перебираешь звуки, прислушиваешься – и вдруг оно ясно произносится, это тайное имя, которым можно поделиться только с нею. Даже ей не сразу откроешься – а вдруг она себя в нем не узнает, отстранится, замкнется? Но если имя принято, оно становится паролем и хранится в секрете.

Любовь – это всегда заговор двоих, обретение тайны, которую никому нельзя доверить. Залогом этой символической избранности двоих является криптоним. Произнести его в присутствии посторонних – совершить предательство. Чтобы психологически сломать заключенного, было бы достаточно выпытать у него любовный криптоним. Тогда все остальные секреты посыпались бы из него сами собой, потому что была бы взломана его личность, тот замок, на которой она замкнута.

Бывает, что любовь проходит, у нее сменяются объекты и субъекты, любят других, и любят другие. Но от исчезнувшей любви, как формула ее бессмертия, остается это тайное имя. Его уже больше некому присвоить. Язык не повернется назвать этим именем кого-то другого. Оно существует только в отношениях двоих, как знак их соимия – языкового соития, столь же таинственного, как всякое соитие. По сути, криптоним – это не имя возлюбленной, а имя самих отношений, имя любви, и оно не годится ни для чего иного. Подобно отработанным паролям, образующим кодовый архив истории, криптонимы образуют архив любви. А может быть, они так и остаются паролями – на вход в бессмертие, в неразлучность, как в стихотворении Баратынского (1834): Своенравное прозванье Дал я милой в ласку ей,

Безотчетное созданье

Детской нежности моей;

Чуждо явного значенья,

Для меня оно символ

Чувств, которых выраженья

В языках я не нашел.

Вспыхнув полною любовью

И любви посвящено,

Не хочу, чтоб суесловью

Было ведомо оно.

Что в нем свету? Но сомненье

Если дух ей возмутит,

О, его в одно мгновенье

Это имя победит;

Но в том мире, за могилой,

Где нет образов, где нет

Для узнанья, друг мой милый,

Здешних чувственных примет,

Им бессмертье я привечу,

К безднам им воскликну я,

Да душе моей навстречу

Полетит душа твоя.

Неисповедимыми путями приходит это «своенравное прозванье». В нем могут участвовать имя, отчество, фамилия, множество случайностей и обстоятельств. Допустим, ее зовут Алла Леонидовна Ефимова. В тысячный раз мысленно повторяя это имя и пытаясь что-то в нем еще выпытать для своей любви, узнать предсказание, поворот судьбы, предреченность, он вдруг прочитывает его по инициалам – АЛЕФ. Первая буква еврейского алфавита, а по-гречески – альфа. «Ты моя альфа», – пишет он ей в очередном письме. А потом, подсказкою речи, добавляет: «…и омега». Ну конечно, первая и последняя, другой не надо, другой просто не может быть. В этом последнем имени «Омега» что-то вдруг задевает его, как созвучное этой женщине. Несколько раз он обращается к ней «Омега», потом ласково – «Омежка», «Омежечка», «Омеженька». Какой-то родной, нежный звук уже раздается в этом имени, и он пробует прямым нажатием вызвать его наружу. Какая-то белоснежка звучит в этом имени или что-то озерное – Онежье… И вдруг, по какому-то наитию это имя, резко сокращаясь, ударяет его в сердце: «Ома!», «Омочка!» Вот как эта женщина звучит и отдается в нем! Вот ее настоящее имя! А потом он уже расслышит в нем и «амок», который испытал в первые дни знакомства, и «обмирание» долгих ожиданий и кратких встреч, и «обморочное» чувство первой близости, и то «самое-самое», чем она стала для него впоследствии, и священный индийский слог «ОМ», объемлющий полноту мироздания. Тайное имя, как растение, начинает прорастать сквозь всю историю любви и обнаруживать в ней причудливые звуковые узоры, переклички, отголоски.


Имя желания. Райский язык

Особая таинственность присуща именам любви у детей и подростков. В этом возрасте еще нет общего названия для того, к чему влечет, что грезится. Конечно, подростки уже знают взрослые слова, грубые или научные, но они совсем не подходят к их переживаниям. У ранних желаний есть свои единичные имена, производные от имен тех, к кому они обращены. Каждое желание называется именем своего предмета. Десятилетнему мальчику порой и в голову не придет, что аленитъся и зоиться обозначает одно и то же. Абстракция «полового действия», «муже-женского отношения» придет позже. Возможно, это глубокое забуждение и фальшь взрослого образа мыслей: представление, что на разные существа можно направить одно и то же действие, хотя бы оно и называлось таким высоким словом, как «любить». Конечно, если берется некая абстракция, «женщина вообще», то ее можно любить, обожать, желать, совокупляться с ней. Но ведь в Ксане любишь не женщину вообще, а только ее, Ксану, а значит, и действие, ей предназначенное, точнее всего называть ее именем.

Не оттого ли такая запинка и внутреннее недомогание, ощущение языкового насилия в этом неизбежном признании: «Я тебя люблю»? «Люблю» – слово из словаря, застывшее в своем определении, захватанное миллионами губ и миллиардами употреблений. В пользовании им возникает чувство штампа-абстракции, языкового промискуитета, от которого не спасает иронический ритуал закавычивания, предлагаемый Умбертом Эко для постмодерного этикета («”Я люблю тебя”, как сказали бы Платон, Шекспир, Толстой, Сарра Бернар, Даниэла Стил и т. д.»). Не точнее ли было бы произвести имя любви прямо от ее предмета? Каждое желание ни на что не похоже, оно имеет лицо своего предмета, окрашивается его именем.

Но и взрослый человек под действием «сумасшедшей» любви может «впадать в детство» и забывать все взрослые слова, которыми он научился называть «это». «Любить?» – да, это хорошо, но так общо и абстрактно, как если бы называть «мебелью» свою кровать или «человеком» своего близкого друга. Любовь соотносится с бесконечным классом объектов, от родины до мороженого, но даже если ограничить ее подклассом любимых и желанных существ, у нее все еще чересчур разреженный воздух. Многие люди больше, чем любимого, любят саму любовь, ее туманы, обмирания, головокружения. Это состояние под наркозом, в котором никакая реальная операция не производится, ничего не меняется ни в сердце, ни в судьбе: анастезия ради анастезии. И тогда «Я люблю тебя» означает всего лишь «Я люблю любить, а значит, я люблю любить тебя».

Но имя собственное резко уплотняет воздух любви и «деклассирует» ее, сужая класс объектов до одного. И тогда все эти рефлексивные повторы любви, ее самоотражения: «Любить любовь к самой любви…» – вдруг переходят в совершенную иную структуру уплотнения всех смыслов в имени. В языке это можно передать заумью, морфологическим извивом и разлетом одного корня, как в «Заклятии смехом» Велимира Хлебникова: «О, засмейтесь усмеяльно! О рассмешищ надсмеяльных – смех усмейных смехачей!..» Так и собственное имя желания выпрыгивает из своего корня, точнее, пытается этим корнем пронзить всю толщу языка, нанизать на себя все грамматические формы, чтобы прославить этот корень во всех его производных, вырастить из него мировое древо.

Звучать это может по-детски наивно или даже юродиво, потому что таков язык первичного блаженства, когда все слова всех языков кажутся производными от одного Сверхслова, Первослова, которое само себя объясняет и не нуждается в переводе. Криптоним становится корнем всех ветвящихся обозначений «этого» к «этой». Когда желание теряет свою нарицательность и становится «собственным», оно и по существу меняется, делается более горячим, дерзким, неудержимым: выход его сужается – и оно пенится, хлещет, переливается через край, почти уже безумное в своей избирательности.

При всей эротической насыщенности этого языка он остается целомудренным, потому что он – о единственной. Лингвистически развратность выражается именно в лексической всеобщности «половых глаголов», многие из которых относимы и к неодушевленным вещам. «Трахать» можно не только любую, но и любое, было бы что и чем. Точно так же – «кидать палку» или «ломать целку»: кидать и ломать глаголы общефизического действия. Целомудрие не есть состояние тела и даже не свойство личности; это свойство отношения – одного к одной; и их единственность друг для друга как раз и запечатлена языком личных имен. Предельно индивидуализируя речь, личное имя вместе с тем демонстрирует в действии универсальную грамматику желания, которое хочет Всего от своего предмета и хочет сделать его Всем. Здесь нет разделения слов на части речи, одно имя становится не только полиморфным, но и панморфным, все действия называются именами их предметов. Только любовь может творить такой язык, в котором даже слово «любовь» звучит чересчур общо, сухо, невыразительно.

Это райский язык, на котором, по преданию, говорил еще Адам и который время от времени пытаются реконструировать самые дерзкие из лингвистов, – язык до грехопадения, до смешения языков при строительстве Вавилонской башни120. Пожалуй, единственное, что мы можем знать об этом райском языке, – то, что в нем были только имена, и все они были собственные. «Господь Бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных, и привел [их] к человеку, чтобы видеть, как он назовет их, и чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей» (Быт. 2:19)121. Если наречение имен относится ко «всякой душе живой», значит, это имена собственные, а не имена нарицательные, обозначающие разные классы и роды существ, – про них в библейской истории творения вообще не упомянуто. Разумеется, не исключено, что каждая живая душа в раю индивидуально представляла целый род живых существ, как впоследствии в Ноевом Ковчеге, этом микро-Эдеме, было собрано «каждой твари по паре». В этом случае можно предположить, что между собственными и нарицательными именами не было никакой разницы; например, имя Рогун, указывая на «рогатый» род живых существ, одновременно употреблялось и как личное, то есть относилось к райскому представителю данного рода.

Отсюда следует, что все отношения в райском языке могли обозначаться только именами собственными и их производными: глаголами собственными, прилагательными собственными, наречиями собственными. Это был язык единичностей, в котором не было абстракций, а значит, не было и семантического насилия, принуждения единичного и особенного к чему-то общему. Бог не существовал и не разделял это свойство с другими существами и предметами, а божествовал. Адам – адамствовал. Поэтому не возникало ревности, зависти и соперничества с тем, кто больше имеет или кого больше любят.

Обычно проект воссоздания совершенного праязыка как раз и сводится к описанию набора семантических универсалий, которыми Бог якобы наградил Адама: «высокое/низкое»; «да/нет»; «мыслить/говорить»; «слово/дело» и т. д. Но ведь в «Бытие» ясно сказано, что Адам был призван давать имена «всякой душе живой», а не принципам и идеям, не родам и классам. Поэтому вернее всего представить праязык как язык имен собственных, причем все свойства предикатности, атрибутное™ и т. д. были инкорпорированы в эти имена как их грамматические формы и неотделимы от этих имен в виде самостоятельных сущностей, универсалий. Можно адамствовать или евствовать, но нельзя «действовать» вообще.

Райский язык, конечно, давно утерян, но именно благодаря чуду своей «именовательности» он заново возникает внутри каждого «поствавилонского» языка – в особой его разновидности, в любовной речи. Райскость – это не особая субстанция языка, а способ обращения с тем, что в нем уже есть. Это превратимость всего в личное имя, точнее, превратимость личного имени во все остальное. И если есть где-то рай для языка, то именно тут, в непредсказуемых и всякий раз заново сказуемых именах, а не в совершенном наборе раз и навсегда установленных универсалий. «Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь» (1 Ин. 4:8). Если Эдем как царство Бога-Любви где-то еще уцелел в этом мире, то в человеческой любви, язык которой и есть райский язык личных имен и единичных отношений.

Электронные имена. Анаграммы

Новая категория личных имен, возникшая за последние двадцать лет, – это электронные имена, элонимы (электронный – от греч. electron, янтарь, плюс греч. onyma – имя; ср. синоним, антоним).

Компьютерные адреса включают в свою первую часть (до знака «собаки») собственное имя владельца: полностью, в сокращении, в зашифровке, в сочетании с фамилией… Есть такие элонимы, как anatolis (Анатолий Серов), tatabel (Тата Белкина), seleb (Сергей Лебедев), [email protected] («целевой» Алексей из России), ааа4И32 (полная конспирация, но с претензией на альфу, а не омегу) и др. Каждый сам закладывает в свой элоним ту информацию, какую хочет. И порою это вторичное имя чаще всплывает с экрана, чем первичное (оно же паспортное). Оно все время маячит в столбцах электронной почты, к нему возникает особое отношение: прикипает душа, радуется глаз… Или же взгляд проносится мимо этого имени равнодушно, небрежно, с досадой от его прилипчивости.

Электронные имена не всегда благозвучны, благозначны, но они могут так же чаровать, как и живые. Какая-нибудь Ира Фишкина или Ирма Фишер обзаводятся элонимом irf— в домашней почте и irfish – в служебной. Если эта Ира/Ирма становится для кого-то значимой, то и имя irf может стать для этого человека сверхзнаковым и ложится на сердце такой же нежной, теплой тяжестью. Начинается боление именем, его анимация и персонификация.

Имя может восприниматься как самостоятельное существо, живущее своенравной, непредсказуемой жизнью. Оно может мучить своей неуловимостью, не появляться там, где ты его ждешь, и появляться в самых неожиданных местах. Часами смотришь на экран, в набегающие строки электронной почты – а его все нет и нет. От скуки и досады открываешь первую попавшуюся книгу – и вот оно, настигает тебя отовсюду.

Здесь возникает еще одна важнейшая тема: всеобъемлющая анаграммность любимого имени, его скрытое присутствие в других словах, которые воображением любящего перелагаются в это имя, становятся его отголосками. Имя Розы видится или слышится не только в названиях цветка или цвета (розовый), но даже и в корне – раз- и в приставке раз-, которые всякий раз чуть-чуть разнеживают его, настраивают на любовную волну.

Известно, что писатели часто вписывают в свои тексты любимые имена (впрочем, чаще – свое собственное), прокладывают ими свои строки и страницы. Но даже если влюбленный – не писатель, он все равно становится сверхчитателем, он всюду вычитывает дорогое имя, и любая страница начинает пестреть перед ним слогами «роз», «ир», «вер», «маш», а разговор отдается чуть усиленными, удлиненными раскатами тех же слогов. Это анаграммированис любого текста, перекодировка его в одно бесконечно множимое имя совершается почти машинально в сознании влюбленного, который на мгновение как бы отключается, впадает в сон об имени.

Имя как миф

Любовь абсолютизирует любимое и, конечно, мифологизирует его имя, превращает в универсальный знак всех основополагающих смыслов, всех первосущностей. На вопрос, откуда берется радуга, почему гремит гром, как журчит ручей, каково содержание пьесы Шекспира, для чего живет человек, любящий ответит именем своего любимого.

В рассказе Бунина «Грамматика любви» дается наглядный образ такой мифологизации отдельного существа и его имени.

Помещик Хвощинский был одержим любовью к своей горничной Лушке. Когда она безвременно умерла, он поселился в ее комнате и посвятил всю оставшуюся жизнь ее памяти. «…Лушкиному влиянию приписывал буквально все, что совершалось в мире: гроза заходит – это Лушка насылает грозу, объявлена война – значит, так Лушка решила, неурожай случился – не угодили мужики Лушке…»

При этом Хвощинский вовсе не безумен, напротив, он «слыл в уезде за редкого умницу». Просто такова избирательная и обобщительная природа любви. После смерти Лушки Хвощинский настолько сосредоточен на внутреннем разговоре с ней, что воспринимает все происходящее как часть этого разговора, как выражение воли его возлюбленной. Он становится стихийным мифотворцем, в его сознании мир олушивается, все в нем не только говорит с Лушей, но и говорит от ее имени.

Миф, как беспредельное расширение смысла единичности, глубоко связан с личным именем. Вот почему А. Ф. Лосев в «Диалектике мифа», перебрав девять наиболее распространенных определений мифа (фантастический вымысел, идеальное бытие, аллегория, догмат и др.), – все отвергает и определяет сущность мифа как развернутое имя собственное:

«Миф есть слово о личности, слово, принадлежащее личности, выражающее и выявляющее личность. […] Имя есть собственное слово личности, то слово, которое только она одна может дать и выявить о себе. […] Итак, миф есть имя. Но миф, сказали мы, есть еще чудо… чудесное имя, имя, говорящее, свидетельствующее о чудесах, имя, неотделимое от этих самых чудес, имя, творящее чудеса. […] ..Миф есть р аз в ер ну т о ем агиче скоеимя. И тут мы добрались уже до той простейшей и окончательной сердцевины мифа, дальше которой уже нет ничего и которая дальше неразложима уже никакими способами»122.

Хотя Лосев не приводит конкретных примеров именного мифообразования, очевидно, что любой миф тем и отличается от философской идеи или научного понятия, что привязан к личному имени и мыслится как уникальная способность данного лица воплощать собой ту или иную универсальную сущность или свойство. Греческая мифология – это Зевс, Гея, Дионис, Аполлон, Прометей, Афина, Афродита, Гефест… Такие сущности или свойства, как всемогущество, красота, мудрость, посланничество и др., выражены в личностях и обозначены именами собственными. Не менее хорошо знакомы нам имена коммунистической мифологии – Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин и множество других, вспомогательных божков и героев. Без этих имен была бы идеология, но не было бы мифологии. Когда Ницше задумал создать миф о сверхчеловеке, он назвал его именем Заратустра. Современные мифы о суперменах, инопланетянах, о звездных войнах и галактических путешествиях тоже немыслимы без имен киногероев. Без имени собственного может быть понятие, идея, но не миф.

Однако мифы не обязательно должны быть всенародными, общественными, партийными, государственными. Бывают любовные, домашние, семейные мифы, как и домашние боги – пенаты, лары. У каждого члена семьи есть свое имя или прозвище, которое в домашнем обиходе может олицетворять определенные свойства, наклонности, недостатки.

В каждом коллективе роятся такие маленькие мифы, построенные вокруг одной личности и ее имени, которое наделяется каким-то собирательным, характерным, обобщающим значением. Любовный же «коллектив», хотя и состоит, как правило, только из двоих, именно по этой причине и отличается особой интенсивностью мифообразования. Каждый член этой «мини-ячейки» обладает абсолютной значимостью для другого и потому гораздо более мифичен, олицетворяет собой более универсальные качества, чем член любого другого сообщества. Только в религиях или квазирелигиозных тоталитарных мифологиях можно найти такую же концентрацию мифических свойств в одном человеке и его магическом имени, какая имеет место в любви.

Сущность мифа, по Лосеву, есть развертывание имени на мироздание в целом. Но если имя уже пребывает в языке, то как происходит его мифологизация? Этого вопроса Лосев не ставит и не обсуждает. Как личное имя может стать «развернутым», не переходя в рассказ, повествование, трактат, поэму, то есть не заменяясь именами нарицательными, но оставаясь именем собственным? Чтобы вполне стать мифом, имя собственное должно раскрутиться на всех своих парадигмальных осях, стать именем нарицательным, глаголом, прилагательным, наречием… Грамматическая универсальность имени собственного, его морфологическое развертывание, непрерывное словопроизводство, от него исходящее, – вот лингвистическая суть именного мифообразования.

Выше уже говорилось о полиморфности личных имен и фамилий, способных перевоплощаться в разные части речи. Отчасти это нам знакомо, например, по таким языковым знакам, как «Маркс» и «Ленин»: их магическая природа развертывалась именно полиморфно, в сумме их производных. «Марксизм», «марксист(ы)», «марксистское учение», «Марксов завет», «омарксить(ся)», «марксистски действенный», «марксология»; «ленинизм», «ленинцы», «ленинский курс», «действовать по-ленински», «Лениниана», «Ленинск», «Ленинград», «Лениногорск»; «марксизм-ленинизм», «марксистско-ленинский»… Разумеется, партийно-государственная машина казенной и обязательной «любви», ставившая производство имен-лозунгов на массовый конвейер, и отдаленно не могла сравниться по изобретательсти с тем, что любящие вкладывают в имена любимых.

У А. Ф. Лосева также ничего не сказано о любви как истоке мифотворчества. Что превращает уникальное имя в миф, универсальный мыслеобраз, с его всеобъясняющей способностью? Нет другой такой магической силы, кроме любви к единственному существу, как бы оно ни называлось, Беатриче или Лушка. Только для любящего и солюбящих (семьи, общности, рода, племени, народа, человечества) любимое становится Всем во всем. Одного слова – имени собственного – достаточно для выражения любви как грандиозного само-повтора, лексически неизменного, но грамматически возрастающего.

Русский язык очень склонен заклинательно множить имя, но еще не оценил вполне этого своего морфологического дара, не воспользовался им. Он гораздо более морфообилен и мифообразен, чем английский, который, морфологически упрощаясь, свел слово к назывательному и сообщительному корню, к информативной единице, в идеале как можно более оголенной от экспрессивных наслоений. Информации нужно краткое, быстрое выражение, тогда как миф тормозит слово, проводит его по всем метафизическим и морфологическим категориям: субстанция, атрибут, предикат, – чтобы оно стало именем первосущности, укоренилось в вечности. Имя становится мифом в лингвистическом смысле, когда оно семантически тождественно себе, но при этом морфологически ветвится, становится всезначимым по сумме всех своих трансформаций. Миф рождается из повторов имени, когда оно настаивает на себе, утверждает себя как первое и последнее, звучит во всех регистрах, увеличительно и уменьшительно, ликующе и ласково, громом и шепотом, – и всегда любовно, торжествуя свое всезвучие и всесмыслие.

Апофатика любви. Имя и молчание

До сих пор мы говорили о положительной значимости любовных имен. Но у любви есть и своя таинственная, неименуемая сторона. То представление о единственности и незаменимости своего Предмета, которое сближает любовь с верой, ставит и предел его именуемости, общий для теологии и эротологии. Это можно выразить одной максимой: «Не произноси имя любимого всуе».

Прежде всего, следует отделить любовную речь от любовного языка. Далеко не все, что есть в языке, может и должно быть использовано в речи. У языка много любовных имен, много производных от одного имени. Но если все эти производные вместить в одну речь, обращенную к одному лицу, она становится скорее упражнением на грамматическую тему. Нельзя путать потребность речевого выражения с возможностями языка. Все это, вместе взятое гений языка, но клиника речи: имяложество, недержание имени.

Особенно болезненно такое имяизвержение может сказаться на именуемом, который почувствует себя жертвой языковой одержимости. У любовного заклинания есть две стороны: исступленный восторг заклинателя, который присвоил себе имя любимого, – и окамененное бесчувствие или даже смертельная тоска заклинаемого, чье имя отчуждено, украдено и более ему не принадлежит. Если бы какой-нибудь Маше довелось вдруг услышать о себе все любовное, что язык позволяет выразить в ее имени, это ее поначалу бы умилило, потом озадачило, а в конце концов вызвало бы ужас и желание спастись бегством. Имя начало бы жить отдельной от нее жизнью.




Среди множества разновидностей любовного фетишизма едва ли не труднее всего опознается фетишизм имени. Известно множество случаев, когда фетишист похищает обувь, чулок, платок, шляпку или перчатку обожаемого существа и блаженно удовлетворяется этой частицей или даже создает целый музей украденных вещей, заменяющих ему любимого. В такой фетишизм впадает любовная речь, когда она начинает строить музей одного имени, снабжая его все новыми суффиксами и окончаниями, млея от его звуковых переливов и знаковых возможностей. Фетишизм имени может быть даже опаснее всякого другого, поскольку ни один предмет не обнимает собой так полно своего обладателя. Имя – это власть, которую присваивает именующий, и нет ничего разрушительнее для любовной речи, чем опьянение или злоупотребление этой властью, впадение в транс имяверчения. Личное имя – это благословение любви, которое может обернуться проклятием, если у имени отнимается чудо бережного, робкого произнесения. Нельзя преследовать именем, загонять в имя (name stalking). Имяпоклонство сродни идолопоклонству. Если второй заповедью Бог запрещает творить кумиров, то третьей – произносить всуе Свое имя. Дерзающий часто его употреблять как бы создает кумира из имени и поклоняется ему вместо Бога. «….Господь не оставит без наказания того, кто произносит имя Его напрасно» (Исх. 20:7). Эта заповедь опосредованно связана еще и с заповедью «не кради»: имяпоклонство – это кража имени у Бога.

В духе этого запрета на имяпоклонство Псевдо-Дионисий Ареопагит, написав длинный трактат «О божественных именах», затем сопровождает его кратким, всего в три-четыре странички, трактатом «О мистическом богословии», где отрицает применимость всех этих имен к самому Именуемому. Такова неизбежная парадоксальность не только богословской, но и любовной темы. Чем настойчивее звучат имена и чем больше они своей ворожбой присваивают себе любимое, – тем дальше оно отступает от них, в неслышимое, неименуемое. Само преизобилие имен может говорить об их безотзывности. Нарастая, как колокольный звон, перезваниваясь и отзванивая, они вдруг начинают звучать как медь звенящая и кимвал бряцающий, «если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею» (1 Кор., 13:1). Любимого нет в его имени, и чем больше имен, тем меньше он в них. Это хороший способ окликнуть его – и вслушаться в него, но плохой способ подчинить его себе, навязать ему себя, заклясть, удержать. В повести Бунина имя Кати не может спасти Митю, который умирает от любви к ней и от растущей безотзывности ее имени.

Именно о суетности и лукавстве имени предупреждает Псевдо-Дионисий Ареопагит, указывая на ту тьму и тишину, которая наполняет «безглазые умы» и безъязыкие уста истинно верующего и любящего.

«И ум ты оставил блестящий, и знание сущих

Ради божественной ночи, которой нельзя называть»123.

Эротология, как и теология, нуждается в своей апофатике, которая отнимала бы у любимых те имена, которые катафатическая, положительная эротология к ним прибавляет124. «Подобает, мне кажется, отъятия предпочитать прибавлениям» (Псевдо-Дионисий Ареопагиту25. Пора оставить любимое в молчании, в той ночи, «которую нельзя называть».

Но означает ли это, что любовь с самого начала творится в молчании, неназывании? Или молчание достижимо лишь через речевой опыт? И лестницу имен можно отбросить лишь после того, как преодолена ее последняя ступень на пути восхождения? Иногда любовная апофатика сразу, в смелом порыве, отбрасывает все имена, все действия и состояния, которыми обычно выражается любовь. Эта сторона любви как уже почти нелюбви решительнее всего выражена в уже упомянутом стихотворении Марины Цветаевой «Мне нравится, что вы больны не мной…». Она обращается к тому, кто не болен ею, не ревнует ее, не смущает ее покой – и наконец благодарит за то,

Что имя нежное мое, мой нежный, не

Упоминаете ни днем, ни ночью – всуе…

Здесь отрицание «не» выделено необычной постановкой в положение рифмы, в конце строки. Это стихотворение о любви как не-любви, благодатно очищенной от всех положительных признаков, имен, проявлений. Но возникает вопрос: если подлинное выражение любви – это только «не», то чем она отличается от нелюбви? И чем вера, которая не изрекает и не знает никаких имен Бога, отличается от неверия? Или Псевдо-Дионисию Ареопагиту все-таки нужно было сначала написать трактат о божественных именах, о «Премудрости», «Слове», «Истине», «Силе», «Спасении», «Вседержителе», «Царе царей», «Самом-по-себе-бытии» и множестве других имен, чтобы уже потом своим мистическим богословием двинуться дальше, за предел самого именования? Есть предзнаковое и послезнаковое состояние веры. Смешивать их непозволительно. То же и в любви. Истинное молчание любви после-знаково, а не предзнаково. Порою нужно перебрать много имен, чтобы по-настоящему услышать любимого, почувствовать его неименуемость.

Русскому языку подобает гордиться не грубостью своих бранных слов, а нежностью своих любовных заклинаний. Все пространство русского языка заполнено малиновым звоном любовных имен, призываний и молений. Непрекращающийся благовест любви – вот каким слышится русский язык из того «чудного далека», где речь умна, тонка, сжата, но не умеет вложить так много ласки, милования, умиления в личное имя.

Прощание с темой