То есть Мандельштам и Марина Цветаева точно впервые встретились в конце июня или в начале июля 1915 года, однако особого интереса друг к другу у них тогда, по-видимому, не возникло. Цветаева, позднее назвавшая стихотворение «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…» гениальным и связавшая его с Коктебелем102, в это лето переживала увлечение Софией Парнок, которая тоже сопровождала ее в поездке и с которой они вместе уехали из Крыма. А Мандельштама в июле 1915 года окружила заботой младшая из сестер, Анастасия. В вышедшей в следующем, 1916 году книге своей капризной прозы Анастасия Цветаева описывала собственное отношение к поэту так:
…боюсь, что неверно поймут меня. Люблю ли я его? Нет, конечно, нет. Но я им очарована, хотя хорошо вижу все смешные и недостойные черты! И пусть не примут мое поведение за «покорность любимому человеку». Это была просто галантность и – восхищение ею, от чего она росла все больше и больше, казалось – до беспредельных размеров103.
В начале января 1916 года Мандельштам случайно встретился с Мариной Цветаевой в Петрограде на вечере поэзии в доме у Леонида Каннегисера. 10 января он подарил ей недавно вышедшее второе издание «Камня» с дарственной надписью: «Марине Цветаевой – камень-памятка»104. 17 января Цветаева и София Парнок покинули Петроград и уехали в Москву. Буквально через несколько дней Мандельштам, как вспоминала сама Цветаева в позднейшем письме к Михаилу Кузмину, «не договорив со мной в Петербурге, приехал договаривать в Москву»105. С этой поры он начал перемещаться из одной столицы в другую и обратно с такой регулярностью, что это дало повод одной мандельштамовской знакомой пошутить в письме к другому его знакомому:
Если он так часто ездит из Москвы в Петербург и обратно, то не возьмет ли он место и там и здесь? Или он уже служит на Николаевской железной дороге? Не человек, а самолет106.
По-видимому, именно январем 1916 года можно датировать начало пусть короткой, но все же взаимной (едва ли не первой – взаимной) влюбленности Мандельштама.
С Цветаевой так или иначе связано как минимум четыре стихотворения поэта 1916 года. В двух из них («На розвальнях, уложенных соломой…» и «В разноголосице девического хора…») почти до мыслимого предела доведена техника изощренной маскировки любовной темы. В еще одном стихотворении («Не фонари сияли нам, а свечи…») эта тема звучит гораздо слышнее. А четвертое стихотворение («Не веря воскресенья чуду…») разительно отличается не только от трех предыдущих, но и ото всех прежних опытов Мандельштама в этом роде. Оно откровенно любовное. Так что компании остроумцев, в 1917 году вложившей в уста карикатурного Мандельштама реплику «Любовной лирики я никогда не знал», нужно было постараться, чтобы этого стихотворения не заметить.
2
Возникновение первого стихотворения серии, «На розвальнях, уложенных соломой…», было обусловлено двумя обстоятельствами, прямо связанными с Цветаевой.
Первое обстоятельство: до января 1916 года, когда петербуржец Мандельштам приехал в Москву «договаривать» с Цветаевой, он никогда не бывал в древней русской столице. По ее собственным воспоминаниям, Цветаева «с февраля по июнь 1916 года <…> дарила Москву»107 Мандельштаму, и, по обыкновению, дарила настолько самозабвенно, что это вызвало в одариваемом легкую оторопь. В письме к Александру Бахраху от 25 июля 1923 года Цветаева ретроспективно воспроизвела свою реплику из разговора с Мандельштамом 1916 года: «Что Марина – когда Москва?! „Марина“ – когда Весна?! О, Вы меня действительно не любите!»108
Как мы скоро убедимся, Мандельштама больше всего поразили огромность Москвы, хаотичность ее устройства (особенно в сравнении со стройным центром Петрограда), а также изобилие в старой столице строений допетровского времени, прежде всего – церквей.
Второе обстоятельство, способствовавшее написанию стихотворения «На розвальнях, уложенных соломой…», тесно связано с первым: имя спутницы Мандельштама по московским прогулкам навеяло поэту как раз допетровские исторические ассоциации, для самой Цветаевой в это время чрезвычайно актуальные. Свое стихотворение, датированное мартом 1916 года, она начала с упоминания о недолгом властителе Москвы Дмитрии Самозванце I и его возлюбленной, а затем жене Марине Мнишек:
Димитрий! Марина! В мире
Согласнее нету ваших
Единой волною вскинутых,
Единой волною смытых
Судеб! Имен!
Над темной твоею люлькой,
Димитрий, над люлькой пышной
Твоею, Марина Мнишек,
Стояла одна и та же
Двусмысленная звезда109.
Если помнить об этих двух обстоятельствах, может быть, не таким загадочным покажется стихотворение Мандельштама, тоже написанное в марте 1916 года:
На розвальнях, уложенных соломой,
Едва прикрытые рогожей роковой,
От Воробьевых гор до церковки знакомой
Мы ехали огромною Москвой.
А в Угличе играют дети в бабки
И пахнет хлеб, оставленный в печи.
По улицам меня везут без шапки,
И теплятся в часовне три свечи.
Не три свечи горели, а три встречи —
Одну из них сам Бог благословил,
Четвертой не бывать, а Рим далече —
И никогда он Рима не любил.
Ныряли сани в черные ухабы,
И возвращался с гульбища народ.
Худые мужики и злые бабы
Переминались у ворот.
Сырая даль от птичьих стай чернела,
И связанные руки затекли;
Царевича везут, немеет страшно тело —
И рыжую солому подожгли110.
Чтобы попытаться лучше понять стихотворение, попробуем дорисовать для себя реальную картинку, стоящую за его начальной строфой. «Мы», упоминаемые в четвертой строке, – это автор стихотворения и его возлюбленная по имени Марина. Эти «мы» долго добираются на санях («розвальнях») «огромною Москвой» – «от Воробьевых гор» и Новодевичьего монастыря до «церковки знакомой» (по-видимому, Иверской часовни, которая фигурирует в тогдашнем стихотворении Цветаевой, обращенном к Мандельштаму: «Часовню звездную – приют от зол / Где вытертый от поцелуев – пол»)111. Мимо лирического субъекта и его возлюбленной проплывают храмы допетровской постройки, а еще герой время от времени, возможно, задремывает. Сравните, во всяком случае, с описанием долгой поездки в стихотворении Мандельштама 1911 года:
Как кони медленно ступают,
Как мало в фонарях огня,
Чужие люди, верно, знают,
Куда везут они меня.
А я вверяюсь их заботе,
Мне холодно, я спать хочу,
Подбросило на повороте,
Навстречу звездному лучу.
Допетровская московская архитектура и спутница по имени Марина рядом провоцируют полусонное (?) сознание героя совместить московскую современность с давно прошедшими эпохами, причем древнерусские реалии далее в сознании героя и, соответственно, в стихотворении причудливо тасуются и видоизменяются. Лучше и компактнее всех исследователей цепочку прихотливых мандельштамовских ассоциаций восстановил М. Л. Гаспаров:
…по Москве везут то ли убитого царевича для погребения, то ли связанного Самозванца на казнь; над покойником горят три свечи, а над Русью занимается пожар Смуты, рыжий, как волосы Самозванца. Три свечи – реминисценция из Цветаевой 1911 года: «…Где-то пленнику приснились палачи, Там, в ночи, кого-то душат, где-то там Зажигаются кому-то три свечи». Три свечи ассоциируются с тремя встречами: Коктебель, Петербург, Москва, четвертой не бывать. Эти последние слова сразу напоминают старую идеологическую формулу: «Москва – третий Рим, а четвертому не бывать», и отсюда мысль переносится на тягу и вражду к Риму, общую для Самозванца, Чаадаева и самого Мандельштама. Эта быстрая скачка мыслей – от свеч до Рима – вся вмещается в центральную строфу стихотворения: «Не три свечи горели, а три встречи – Одну из них сам Бог благословил, Четвертой не бывать, а Рим далече – И никогда он Рима не любил». Для читателя, который ничего не знает о Цветаевой и о поездках с нею по Москве, эта строфа загадочнее всего. Без нее перед нами – синтетическая картина Москвы Смутного времени <…> Но три встречи – это могут быть и встречи трех Лжедимитриев с Москвой (и только одного «Бог благословил» поцарствовать), и встречи человечества с Богом (Рим, Византия, Москва, или: иудейство, католичество, православие, или: православие, католичество, протестантство), и, вероятно, многое другое. Мандельштам сознательно не дает читателю ключа в руки: чем шире расходятся смыслы из образного пучка стихотворения, тем это лучше для него113.
В образцовом разборе Гаспарова тем не менее ничего не говорится о четвертой строфе стихотворения. Но на эту строфу нужно обратить особое внимание, если мы предполагаем, что смешивание реалий разных эпох в сознании лирического субъекта, возможно, обусловлено его полусонным состоянием. «Сани» ныряют «в черные ухабы», следовательно, задремавший было герой, вероятно, просыпается от толчка и видит вокруг себя современную действительность, мало отличающуюся от древней московской обыденности. «И возвращался с гульбища народ. / Худые мужики и злые бабы / Переминались у ворот» – это описание может относиться и к началу XVII столетия, и к началу ХХ.