Любовник моей матери — страница 9 из 19

льбой и Асти. Пять, может, шесть гектаров, лозы застаревшие, а между ними буйство сорняков. В год производилось не больше десяти тысяч бутылок, содержимое которых у местных считалось непригодным к употреблению и даже на севере продать его можно было лишь с большим трудом. Имение называлось «I Cani», не иначе! В гербе его значились две собаки, стоящих на задних лапах, и между ними голубка. Дом прежде был монастырем святого Доменика. Лучшее вино (но и оно не больно хорошее) здесь называлось в его честь «Сан-Доменико». Но для большого дяди — да и для всех остальных — оно называлось так конечно же в честь погонщика. Прежде всего дядя нарисовал заново герб и из собак сделал двух львов. «I Cani» теперь называлось «I Leoni». Боги врагов негра оставались его врагами, а от львов он надеялся получить защиту. Он посадил новые лозы, испробовал неизвестные сорта, выполол все сорняки и опрыскивал все таким количеством медного купороса, что его виноградники синели как ни у кого. Он проводил целые дни в лаборатории и стал разбавлять вино первым в Пьемонте, где подмешивать что-либо к вину считалось смертным грехом. Но вина его становились все лучше и лучше, так что он прикупил земли и вскоре производил на двенадцати гектарах уже сорок тысяч бутылок. Транспортировкой занимались теперь другие. Но у него по-прежнему было много клиентов по ту сторону Альп. В Бригс и Сионе в каждом втором ресторане пили его вина. Свое «Сан-Доменико», которое тем временем стало действительно хорошим вином, он поставлял до самого Берна и Базеля. Многомиллионный оборот «I Leoni» производил на мать особое впечатление, когда дядя называл его в лирах. Она же, пока остальные работали, гуляла по виноградникам с зонтиком от солнца, среди цветов, под фиговыми деревьями, в тени каменных сводов. Сидела в церкви, думала обо всем подряд, а однажды даже поднялась на башню, откуда ей было видно все почти до самого моря. Она думала мимоходом, что ей бы хотелось работать на виноградниках в поте лица, до потери сознания. Потом она начинала мечтать. Далеко внизу подкатил «ягуар». Вышел дядя, маленький. Она позвала, но дядя не поднял головы. Быстрыми шагами он прошел в дом. Она закрыла глаза, голова у нее кружилась. Жизнь казалась ей прекрасной, ну разве что за исключением моментов, когда на нее накатывала эта странность.


Ее странность. То, что жило в ней, было загадкой даже для нее самой. Ее странность к тому времени заключалась в том, что все в ней делалось горячим: голова, сердце, живот, — но когда? и почему? Раскаленный поток затапливал ее внезапно, как будто у нее внутри одним махом прорывались все защитные плотины, ломались переборки, за которыми давно уже клокотала смертоносная лава. И пока жар поднимался, она хваталась за ручку кресла или впивалась в край стола, чтобы ее не унесло потоком. Чтобы остаться среди живых. Руки ее, хотя они тоже горели огнем, белели от напряжения. Чтобы спастись, она кусала губы и била себя по голове. Спустя какое-то время — минуты ли, часы? — раскаленный ужас снова с бульканьем опускался в глубь нее. Она остывала, начинала дышать свободнее или вообще начинала дышать. Сердце снова билось. Она умывалась Потом осматривалась вокруг. Она по-прежнему в своей келье. Вот стол с синей клеенкой. Тазик для умывания. Стакан для чистки зубов. Ее чемодан в углу. Ночной столик со свечой. Кровать. Шкаф, на котором облупилась коричневая краска. Листок календаря, на котором изображен пастух с собакой. Все еще дрожа, мать ощупью пробиралась вниз по лестницам, спускаясь на площадку перед домом, где кузены играли в шары. Громко кричали, громко смеялись, приветливо махали ей. Она пыталась улыбнуться. Солнце сияло. За ее спиной шары стукались друг о друга, и кузены галдели с новой силой.


Вернувшись в город, она опять спала с Эдвином. Любил он теперь иначе, чем в Париже. Отдавал приказы. Он неожиданно возникал в комнате, которая недавно была его и в которой теперь жила мать. Вот он стоял там, улыбался, гасил сигарету на ночном столике и властным жестом отправлял мать в постель. Теперь он знал, как он хочет заниматься любовью, и мать любила его именно так, как он этого хотел. Однако она получала от этого наслаждение, нельзя сказать, что ей не нравилась его строгость и сила. Он редко оставался надолго, собственно, никогда. Надевал брюки и уходил, сжав губы, не прощаясь. Мать оставалась, несколько растерянная, в своей пещерке и смотрела на постель, на стакан из-под молока или вермута, содержимое которого Эдвин, прежде чем расстегнуть пряжку на ремне, опрокидывал в себя. Она шла в ванну, мылась над биде, смотрелась в зеркало, пробовала улыбнуться, наконец, быстрыми движениями надевала юбку, чулки, туфли. Еще она выкуривала сигарету и смотрела в окно, во двор, где играли дети. В новой квартире Эдвина у реки мать никогда не была. Ни разу. Он всегда приходил к ней. Она по-прежнему работала на «Молодой оркестр», абонементы которого к тому времени пользовались таким спросом, что постоянные зрители занимали все стулья в Историческом музее. Эдвин и мать решили сделать генеральные репетиции доступными для публики, по низким ценам; но и тогда зал почти сразу заполнился. К тому времени в кассе было уже столько денег, что Эдвин мог платить матери жалованье. Немного, но на комнату и повседневные потребности хватало. Солисты тоже теперь получали что-то вроде платы, а композиторы — своего рода разовый гонорар. Музыканты оркестра по-прежнему играли даром — их платой был восторг, воодушевление, и Эдвин тоже дирижировал бесплатно. Деньги он зарабатывал — а ему тем временем исполнилось двадцать шесть, и он был уже небезызвестен в своем деле, — выступая в Винтертуре, Женеве, Мюнхене. В Бордо у него было четыре постоянных ангажемента в год, с Orchestre Symphonique, где он вовсе не чурался ни Бетховена, ни Мендельсона. Однажды он даже выступил на замене в Штутгартской опере. «Пеллеас и Мелизанда». Никто даже понятия не имел, откуда он настолько хорошо знал партитуру, что после отчаянного телефонного звонка с мольбой о помощи он мог просто сесть в поезд и спустя три часа уже стоять в оркестровой яме. В конце, когда он кланялся, хлопали даже солисты. Только он выглядел мрачным. Теперь у него был друг по имени Вернер, которого Эдвин — а потом и мать — называли Верн. Верн выглядел как шар, шар с красной головой, изо рта у него почти всегда торчала сигара. Часто он просто посасывал сигару, но так основательно, что она рассыпалась, когда он все-таки пытался ее раскурить. Он был химиком и создал вещество, уничтожавшее тлю, причем полезные растения при этом не погибали. Изобретение было настолько успешным, что его работодатель — химическое предприятие «Шлирен» — за какие-то месяцы удвоило свой оборот. Он проводил все меньше времени в лаборатории и все больше ездил: сначала в Италию, позднее в Испанию, один раз даже в Марокко. Повсюду демонстрировал свое чудо-средство. Нередко он проводил в разъездах целые недели. Но когда Верн возвращался домой, они с Эдвином были неразлучны. Они сидели в «Баобабе», прокуренном кафе у реки, и разговаривали. Пили и курили, то есть Верн пил и курил. Эдвин почти не пил, но все равно хмелел. Иногда приходила мать и садилась рядом с Эдвином, который ее почти не замечал. Но она сидела там, все-таки она была его возлюбленной, пила, курила и молчала. Серьезно смотрела на Эдвина и улыбалась, когда Верн смеялся. Время от времени она тоже что-нибудь говорила, но Эдвин, да и Верн не слышали женских голосов. Этих высоких частот, колебания которых говорили им о том, что высказано что-то несущественное. С какой стати они должны обращать на это внимание? А матери нужно было как раз сказать нечто важное. И когда Верн вышел в туалет, она сказала это. Сказала, что она беременна. Ей хотелось радоваться, но она не знала, позволено ли ей. Сможет ли порадоваться Эдвин, отец ребенка? Эдвин и вправду окаменел — и нисколько не обрадовался, — когда наконец понял, что она там говорит. «Беременна? — прошипел он. — Сколько уже?» Он взял стакан Верна и осушил его. Даже Верн, который вернулся из туалета и от которого не было секретов, разделял мнение Эдвина, что ребенок в этом мире, здесь и сейчас, — это несчастье. Он разрушит жизнь матери, не говоря уж об Эдвине. Даже виолончелистка, которая случайно подсела к ним за стол — Эдвин со сжатыми челюстями, Верн с красным лицом и мать, неотрывно смотревшая на свои колени, — обняла мать за плечи и сказала: «Не оставляй его, Клара. Так лучше, поверь мне». Так что несколько дней спустя мать в сопровождении виолончелистки отправилась к врачу на Розенхайн, прямо у озера. Эдвин устроил этот визит. Это произошло вечером, после семи. Врач был один. Никаких ассистентов. Он был очень вежлив, очень корректен, пригласил мать на кресло для обследования. Виолончелистка держала ее за руку. Потом они обе поехали домой, в ту комнату, которая раньше принадлежала Эдвину и в которой был зачат только что умерщвленный ребенок. Виолончелистка помогла матери лечь в постель, поцеловала ее и сказала, что та должна звонить ей, если что. Даже среди ночи. «Обещаешь?» Мать кивнула, хотя телефона у нее не было. Она два, три часа смотрела в потолок и потом уснула.

Верн хорошо разбирался в музыке, в некоторых областях лучше, чем Эдвин. (Он был самоучкой и обладал абсолютным слухом.) Обожал народную музыку. Не обязательно местную, хотя его очень даже интересовали катавшиеся в суповых мисках пятифранковые монеты и альпийские рожки. Нет, он скорее жаждал чего-то далекого — испанского, арабского или балканского. Голос женщины-болгарки мог довести его до безумия. Он часто приходил на репетиции, из посторонних он был единственным, кому это позволялось. После репетиции Эдвин спрашивал своего друга, как бы тот сделал адажио. Медленнее, еще медленнее? Эдвин, который никогда не спрашивал ни у кого совета! Но они разговаривали не только о музыке. Все чаще их занимала нищета, в которой жили народные массы, и то, что диктатура пролетариата — единственное средство, чтобы превратить несчастье в счастье. Возможно, тему эту начал Верн, но вскоре Эдвин обсуждал ее не менее усердно. Часто оба говорили одновременно, Эдвин раскрасневшись, а Верн почти посинев, и такими громкими голосами, что остальные посетители кафе замолкали и прислушивались к ним. Мать — а она опять сидела за столом ка