Забывая о присутствующих, будто в комнате оставался только он один и его звеневшие стихи, Есенин громко, и жарко, и горько кому-то говорил о своих тягостных переживаниях, грозил, убеждал, спорил… Расходясь и расходясь, он жестикулировал, сдвигал на лоб шапку, на лице выступал тончайший пот, губы быстро-быстро шевелились…
Сергей Есенин, Анатолий Мариенгоф, Александр Кусиков, Вадим Шершеневич. Москва. 1919 г.
Глава 12. Берлинские встречи
Второй раз Н. В. Крандиевская-Толстая встретилась с С. Есениным уже в Берлине, когда повзрослевший поэт появляется перед ней в компании своей супруги.
На Есенине был смокинг, на затылке – цилиндр, в петлице – хризантема. И то, и другое, и третье, как будто бы безупречное, выглядело на нем по-маскарадному. Большая и великолепная Айседора Дункан, с театральным гримом на лице, шла рядом, волоча по асфальту парчовый подол.
Ветер вздымал лиловато-красные волосы на ее голове. Люди шарахались в сторону.
Заметьте, Наталья Васильевна называет маскарадным облик Есенина, что же до Дункан, она описывает ее как «большая и великолепная… с театральным гримом на лице». Не удивляйтесь, Крандиевская застает супружескую пару Дункан-Есениных не на простой прогулке. Сверхзнаменитая жена делает все возможное для того, чтобы познакомить общественность со своим мужем. Еще нет переводов ни на немецкий, ни на какой-нибудь другой язык, о Есенине знают лишь в эмигрантских кругах, и ее прямая обязанность – сделать все возможное, чтобы его запомнили, чтобы о нем заговорили, чтобы Есенин не считал себя всего лишь приложением к знаменитой супруге. Мужчины такого неравенства не прощают. Вот поэтому, вместо того чтобы гулять где-нибудь за городом, сидеть в уютном кафе на берегу искусственного пруда или бродить по музеям, она вынуждена, что называется, торговать лицом. Для этого и неудобный, не подходящий для прогулок по городу парчовый шлейф; представляете, в каком виде он будет к концу прогулки, если, как пишет Крандиевская, он волочился за Дункан?
Если бы Айседора была одна, если бы ей не нужно было привлекать внимание, она вполне могла бы удовлетвориться изящным платьем от Поля Пуаре[52] – дорого, да мило.
Но продолжим…
– Есенин! – окликнула я.
Он не сразу узнал меня. Узнав, подбежал, схватил мою руку и крикнул:
– Ух ты… Вот встреча! Сидора, смотри кто…
– Qui est-ce? – спросила Айседора. Она еле скользнула по мне сиреневыми глазами и остановила их на Никите[53]которого я вела за руку.
Долго, пристально, как бы с ужасом смотрела она на моего пятилетнего сына, и постепенно расширенные атропином глаза ее ширились все больше, наливаясь слезами.
– Сидора! – тормошил ее Есенин. – Сидора, что ты?
– Oh, – простонала она наконец, не отрывая глаз от Никиты. – Oh, oh!.. – и опустилась на колени перед ним, прямо на тротуар.
А вот тут Айседора не играет, призраки погибших детей преследуют ее днем и ночью, не давая покоя, даже он, муж и любовник, гений Есенин до боли похож на дорогого Патрика[54], Патрика таким, каким он бы мог когда-нибудь стать.
Перепуганный Никита волчонком глядел на нее. Я же поняла все. Я старалась поднять ее. Есенин помогал мне. Любопытные столпились вокруг. Айседора встала и, отстранив меня от Есенина, закрыв голову шарфом, пошла по улицам, не оборачиваясь, не видя перед собой никого, – фигура из трагедий Софокла. Есенин бежал за нею в своем глупом цилиндре, растерянный.
– Сидора, – кричал он, – подожди! Сидора, что случилось?
Никита горько плакал, уткнувшись в мои колени.
Я знала трагедию Айседоры Дункан. Ее дети, мальчик и девочка, погибли в Париже в автомобильной катастрофе много лет тому назад.
В дождливый день они ехали с гувернанткой в машине через Сену. Шофер затормозил на мосту, машину занесло на скользких торцах и перебросило через перила в реку. Никто не спасся.
Мальчик был любимец Айседоры. Его портрет на знаменитой рекламе английского мыла Pears'a известен всему миру. Белокурый голый младенец улыбается, весь в мыльной пене. Говорили, что он похож на Никиту, но в какой мере он был похож на Никиту, знать могла одна Айседора. И она это узнала, бедная.
– …Через шесть-семь лет я увидел Есенина в Берлине, в квартире А. Н. Толстого, – продолжает начатый рассказ М. Горький. – От кудрявого, игрушечного мальчика остались только очень ясные глаза, да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце. Беспокойный взгляд их скользил по лицам людей изменчиво, то вызывающе и пренебрежительно, то вдруг неуверенно, смущенно и недоверчиво. Мне показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям. И было видно, что он – человек пьющий. Веки опухли, белки глаз воспалены, кожа на лице и шее серая, поблекла, как у человека, который мало бывает на воздухе и плохо спит. А руки его беспокойны и в кистях размотаны, точно у барабанщика. Да и весь он встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то важное и даже неясно помнит, что именно забыто им.
Его сопровождали Айседора Дункан и Кусиков[55].
– Тоже поэт, – сказал о нем Есенин, тихо и с хрипотой.
Около Есенина Кусиков, весьма развязный молодой человек, показался мне лишним. Он был вооружен гитарой, любимым инструментом парикмахеров, но, кажется, не умел играть на ней. Дункан я видел на сцене за несколько лет до этой встречи, когда о ней писали как о чуде, а один журналист удивительно сказал: «Ее гениальное тело сжигает нас пламенем славы».
Но я не люблю, не понимаю пляски от разума и не понравилось мне, как эта женщина металась по сцене. Помню, было даже грустно, казалось, что ей смертельно холодно и она, полуодетая, бегает, чтоб согреться, выскользнуть из холода.
У Толстого она тоже плясала, предварительно покушав и выпив водки. Пляска изображала как будто борьбу тяжести возраста Дункан с насилием ее тела, избалованного славой и любовью. За этими словами не скрыто ничего обидного для женщины, они говорят только о проклятии старости.
Как же ничего обидного? Вот уж не могу согласиться с автором мужчиной, Горький напишет этот текст 1926 году, когда Есенина уже не будет, а вот Дункан вполне сможет и, скорее всего, получит перевод воспоминаний. И даже это смехотворное оправдание, мол, нет тут ничего обидного. Она должна будет выстрадать и этот удар. Удар от человека, которого она уважает как драматурга и писателя. С именем которого ее время от времени связывали в прессе:
Вот, например, заметка в московской газете «Русский листок» от 07 февраля (25 января) 1905 года:
«Вчера в зале консерватории случилось необыкновенное происшествие: публика собралась смотреть даму от
Максима… от Максима Горького – «босячку» Айседору Дункан, кончиком ноги истолковывавшую прелюдии, ноктюрны, мазурки и полонезы Шопена!
Новый вид «босячества» тенденциозного, идеалом которого является «голоножие», пропагандирующее новый вид танцев, иллюстрирующих серьезную музыку – Шопена, Бетховена, Баха.
Певец босяков, описывая «босячество» подневольное, отнюдь не мечтал о том, что возможно нарождение «босячества добровольного», типа американки Дункан, у которой, кроме души, средством для восприятия и истолкования классической музыки… будут служить босые ноги.
Босячка, танцующая на ковре сонату или симфонию Бетховена, фугу Баха, ноктюрн Шопена – действительно курьез, и курьез из ряда вон выдающийся».
– Пожилая, отяжелевшая, с красным некрасивым лицом, окутанная платьем кирпичного цвета, она кружилась, извивалась в тесной комнате, прижимая ко груди букет измятых, увядших цветов, а на толстом лице ее застыла ничего не говорящая улыбка, – продолжает Горький.
Эта знаменитая женщина, прославленная тысячами эстетов Европы, тонких ценителей пластики, рядом с маленьким, как подросток, изумительным рязанским поэтом являлась совершеннейшим олицетворением всего, что ему было не нужно. Тут нет ничего предвзятого, придуманного вот сейчас; нет, я говорю о впечатлении того тяжелого дня, когда, глядя на эту женщину, я думал: как может она почувствовать смысл таких вздохов поэта:
Хорошо бы, на стог улыбаясь,
Мордой месяца сено жевать!
Что могут сказать ей такие горестные его усмешки:
Я хожу в цилиндре не для женщин —
В глупой страсти сердце жить не в силе —
В нем удобней, грусть свою уменьшив,
Золото овса давать кобыле.
«Я открыла искусство танца – искусство, утраченное тысячи лет назад». (Айседора Дункан)
Разговаривал Есенин с Дункан жестами, толчками колен и локтей. Когда она плясала, он, сидя за столом, пил вино и краем глаза посматривал на нее, морщился. Может быть, именно в эти минуты у него сложились в строку стиха слова сострадания:
Излюбили тебя, измызгали…
И можно было подумать, что он смотрит на свою подругу, как на кошмар, который уже привычен, не пугает, но все-таки давит. Несколько раз он встряхнул головой, как лысый человек, когда кожу его черепа щекочет муха.
Потом Дункан, утомленная, припала на колени, глядя в лицо поэта с вялой, нетрезвой улыбкой. Есенин положил руку на плечо ей, но резко отвернулся. И снова мне думается: не в эту ли минуту вспыхнули в нем и жестоко, и жалостно отчаянные слова:
Что ты смотришь так синими брызгами?