— Куда мы? Куда? — со страхом спрашивает.
А ему сверху невидимым голосом отвечает дед Андрон:
— В Большой дом, ходя. Фанзу твою сожгли, это теперь будет твое жилище.
Онемел ходя: как это — в Дом? Там же смерть, там никто не живет — только Бабушка-лягушка, да и та в Дом не заходит, на крылечке сидит, на приступочке, у нее со смертью свои дела, тайные разговоры. Кто в Дом войдет, живым уже не выйдет, это ходя знает точно, как и все прочие остальные.
Заскулил ходя от страха, стал биться понемногу, на волю проситься. Только его еще крепче держат да несут быстрее. А дед Андрон ему и объясняет, что, дескать, Дом жертвы требует, потому что без жертвы и войны, и революции, и зверь в ловушку не идет, жить поселку нечем, одним гаоляном не прокормишься.
— Да ходя-то тут при чем, при чем тут ходя? — От страха в ходе Василии даже красноречие проснулось. — Пусть бы кто другой шел, народу много.
— Чужак ты, ходя, понимаешь, чужой ты нам, не здешний, — объясняет ему староста. — Своего жалко отдавать, да и никто не согласится, а ты, ходя, как пришел, так и уйдешь.
— А я не хочу уходить, — кричит ходя и рвется уже не шутя. — Я жить хочу. Тут хочу жить, мне тут нравится!
— Вот и будешь жить — в Большом доме, — ласково отвечает ему дед. — А мы за тебя будем Богу молиться, за упокой, значит, души твоей грешной…
Что чужак первым под удар попадает, это ходя с детства знал, еще с той своей жизни на китайском берегу. Он, ходя, всегда и везде чужаком был, даже в Китае, потому что нет у него дома, и нет никого родных, и духов предков тоже нету. Натерпелся он как чужак, намучился, чужака никому не жалко, с него три шкуры дерут, под все вины подставляют, безответный он, на любое насилие годный. Но только такого, чтобы гаолян сжечь, и дом с ним, а потом в жертву живым приносить, этого даже на том берегу с ним не случалось… А здесь, вот оно как, случилось все-таки. И ничего поделать нельзя, нечем ходе помочь, хотя и люди вокруг добрые, душевные: и дед Андрон ему поле отвел, и охотник Евстафий кружку под водку дал, и даже суровая бабка Волосатиха ни разу не плюнула ему в харю его косую, чужеземную. Вот, значит, получается как — по малой надобности все помочь готовы, а как смерть пришла, помогай себе сам.
Так думал ходя, а сам между тем и биться перестал. Да и что биться, против силы не попрешь. Разве сам он не хотел еще весной умереть? Хотел. Тогда вышло по-другому, а теперь, значит, судьба к своему вернулась. Только тогда умереть было легко, потому что надежды не было. А теперь, когда надежда появилась, и умирать не хочется… Но что-то никто его мнения не спрашивает, все несут да несут, а куда несут — известно.
Так, за разговорами да тяжелыми мыслями незаметно достигли Дома. Все столпились вокруг, в ограду только дед Андрон вошел да охотники, которые ходю на руках несли, остальные не решились.
Когда дед Андрон, перекрестившись, открыл дверь Дома, пахнуло оттуда холодом и тлением, как из гроба. Все так и застыли в ужасе. Вроде нужно ходю туда бросать, но как это сделать? Самим-то внутрь входить нельзя, не то Дом тебя поглотит вместе с жертвой. Охотники, которые ходю несли, не хотели даже на ступеньку вставать, боялись. А как на самом деле жертвы Дому приносятся, никто уже не знал, последний раз это сто лет назад было, в наполеоновское нашествие, даже дед Гурий не помнил.
Решили раскачать ходю, да с молитвою и зашвырнуть прямо в пасть Дому. Почему с молитвою? — не понимает ходя.
— Да потому что всякая вещь делается с молитвою и покаянием, и тогда даже самое отвратительное дело становится богоугодным, — объяснил ему дед Андрон.
Так вот и ходя теперь — умрет, а смерть его всем на пользу будет, одному только ходе во вред. Но ведь община-то больше отдельного ходи, и человечество больше, так что делать нечего — терпеть надо, плакать и терпеть.
Стали качать: секунда, другая — и швырнут в черную пасть. Ходя молчит, не вырывается, только дрожит крупной дрожью да всем богам, которых помнит, молится. Но нет, видно, китайским богам дела до бедного ходи, а русским никогда и не было.
И тут вдруг случилось, чего не ждали. Раздался крик, да такой страшный, что ходю качать перестали. Вывернул он голову вбок и видит, что через толпу продирается к Дому Колька Лютый. Лицо у него перекошено, руки окровавлены, одежонка, и без того небогатая, клочьями висит. Прорывается Колька, налево и направо оплеухи дает, кричит, надсаживается:
— Пусти! Не дам!
Вот, значит, почему лучший друг Колька не пришел ходю Василия хоронить. Знали сельчане, что не даст он с ходей расправиться, будет сопротивляться, вот и заперли его в подполе. Только прозвище свое — Лютый — Колька как раз потому получил, что если он чего хотел, то сдержать его не было никакой возможности. Вот и сейчас вырвался он из подвала, неведомо как, но вырвался, то ли подкоп сделал, то ли стену собой проломил и прибыл на место как раз за миг до убиения.
Ждали от Кольки чего угодно — драки ждали, криков, мольбы, рыданий, ко всему были готовы. Но никто не ждал того, что случилось.
Прорвавшись сквозь толпу, Колька не к ходе бросился — вызволять, а прямо к Дому, к темной и хладной пасти его. На пороге только остановился и повернулся к людям. В последний раз обвел всех задорным, ликующим взглядом.
— Я вместо него иду, — крикнул он. — Нужна Дому жертва — вот он я и есть.
На миг задрожал у него рот, покривился, но справился с собой Колька, снова улыбнулся — доброй своей, глупой, дурацкой, бессмысленной улыбкой. И сделал шаг вперед, и пропал.
— Прощай, ходя! Не поминай лихом! — гулко раздалось из Дома. — Прощайте, люди добрые!
— Держи его! Держи дурака! — закричали со всех сторон, набежали, руки потянули — да поздно было. Кувырнулась со ступеньки на землю Бабушка-лягушка, дверь Дома за Колькой затворилась сама собой…
Протяжное «А-ах!» разнеслось вокруг, и ходя внезапно почувствовал себя свободным. Он упал на землю, распластавшись, секунду лежал, не двигаясь, потом резко, рывком поднялся. Мгновение смотрел он на Дом, где сгинул Колька. В сердце его открылся вулкан, и такое отчаяние почувствовал он, такую гибельную истому, что проще было ему забыть обо всем и умереть прямо здесь и сейчас.
И тогда он умер.
Два шага было до двери, за которой скрылся его единственный друг, единственный, кто стал духом его предков, потому что пожертвовал собой и дал ходе вторую жизнь и стал теперь как бы его отцом. Колька один был на свете человек, с кем мог ходя сказать два слова — пусть пьяных, шатающихся, не очень-то внятных, но сочувственных, добрых, от чистого сердца. Там, за этой дверью, навсегда скрылся человек, который его понимал, с которым бок о бок хотел бы он прожить всю свою оставшуюся жизнь, но жизнь его пресеклась. И единственный был способ догнать его, чтобы остаться с ним рядом, остаться навсегда, слушать его слова, кивать и самому говорить что-то, говорить, говорить, покуда небеса не померкнут и Будда не вберет все их души в себя — это сделать вперед два шага.
И ходя сделал два этих шага — и один, и второй, из последней силы сделал, и рука уже не поднималась толкнуть дверь, но дверь милосердно сама открылась перед ним — и вечность поглотила его.
А те, кто стоял на поляне перед Домом, так и продолжали стоять, оцепеневшие от ужаса… Потом послышался ропот, глухой, как из-под земли, кто-то охнул, кто-то забранился, заплакал. Многие заплакали, а потом и все, стояли, опустив бессильно тяжелые руки, текли горячие слезы по щекам, текли, не останавливались…
И уж совсем не к месту и не ко времени явился, словно с того света, растрепанный и обезумевший отец Михаил — увещевать и смирять, но было уже поздно. Жаркая длань стыда и раскаяния накрыла толпу, приплющила, прижала к земле, расколола на отдельных человечков, мучимых теперь совестью, словно рыба железным крюком, засаженным прямо в жабры. Спасаясь от общего позора, не глядя на себя и друг на друга, потекли люди во все стороны, всхлипывая, бранясь, жалея, — все чувствовали себя сиротами, несчастными и покинутыми. Но кем они были покинуты? Ходей и Колькой, к которым были равнодушны, или Богом, в которого верили походя, на всякий случай, а то и вовсе не верили, простым ли счастьем, которое немыслимо было после случившегося? Не было ни у кого ответа, да никто и не искал.
Вскорости опустела поляна совершенно; прочитав последнюю заупокойную молитву, ушел и отец Михаил, только кедровая ветка хлестнула его по спине на прощанье, будто обиделась на что. Одна лишь Настена, никак не замеченная, сидела за старой пихтой и тихо глядела на Дом. Бабушка-лягушка, сметенная с привычного места небывалыми делами, оклемалась наполовину и снова вскарабкалась на приступочку, обиженно дула зоб, на Настену смотреть не желала, или просто не замечала.
Понемногу стемнело, на землю спустилась ночь, сделалось ничего не видно, только звезды зажглись в высоте, синими прорехами в небесах, да чьи-то глаза горели в чаще, словно свечи на рождественской елке. Дом смутно высился в ночи еле уловимой громадой, был пуст и покоен. А Настена все сидела, не шла никуда, будто ждала чего-то, да так и не дождалась, уснула под пихтой. Уснула и Бабушка-лягушка, задремала, не боясь лихих ночных зверей или чужого охотника из чащи — и не такое видывали и живы остались.
Обе они уснули и потому не видели, как дверь Дома открылась и оттуда на волю, напоенную еловой жизнью, журчанием ручья и лесным эхом, вышел ходя Василий. Вышел, улыбнулся светло, спустился со ступенек, поднял лицо к небесам. Если бы сейчас его увидел кто из поселка, поразились бы ходиному преображению: это был тот же ходя Василий, да не тот. Лицо его стало строгим и торжественным, глаза сияли, словно звезды, вечные лохмотья на плечах гляделись мантией, сотканной из ночного пуха и серебряной росы.
Ходя, не оглядываясь, пошел прочь от Дома. Проходя мимо старой пихты, заметил Настену, подошел к ней, взял на руки — она не проснулась, только щекой по-детски прижалась к ходиной груди — и понес вон из леса, к холодным и бесконечно долгим водам Амура.