ном Сан-Суси»[13].
Неизвестный автор. Дом Канта. 1842. На заднем плане – башня западной стены Кёнигсбергского замка
Таким путём, видимо, и следовал юный студент, привёзший это письмо в Кёнигсберг. Несомненно, всё оно проникнуто истинной человечностью. Но, как и всякое законченное творение, оно одновременно обозначает также условия и границы того, чему даёт столь завершённое выражение. Условия и границы человечности? Конечно, и, надо думать, они бросаются нам в глаза тем сильнее, чем отчётливей выделяются на фоне средневекового образа жизни. Если Средневековье ставило человека в центр Вселенной, то для нас такое положение и состояние столь же проблематично, будучи подорвано новыми средствами научного исследования и познания, разложено на тысячу элементов и тысячу законов природы, подвергших наш образ радикальной трансформации. И теперь мы оглядываемся на эпоху Просвещения, для которого законы природы ни в одном пункте не входили в противоречие с ясно обозримым порядком природы и которое понимало этот порядок как некую регламентацию: все подданные распределены по сословиям, науки – по отделам, имущество – по сундучкам, человека же как homo sapiens оно отличало от других творений одним лишь тем, что тот одарён разумом. Такова была пространственная узость, в которой человечность разворачивала свои возвышенные деяния и без которой была обречена на увядание. И если неразрывная связь убогого, тесного существования и подлинной человечности нагляднее всего выражается у Канта (явившего собой фигуру, срединную между школьным учителем и народным трибуном), то письмо его брата показывает, как глубоко в народе было укоренено подобное чувство жизни, нашедшее выражение в писаниях философа. Иными словами, когда речь заходит о человечности, не следует забывать об узенькой бюргерской комнатке, куда Просвещение бросало свой свет. И вместе с тем здесь выявляются и более глубинные социальные предпосылки, на которых зиждется отношение Канта к своим братьям и сёстрам[14]: забота, которой он их окружал, и то поразительное прямодушие, с каким он раскрывал им свои намерения касательно завещания и других видов поддержки, которую оказывал им при жизни, следя, чтобы никто из них – ни его собственные братья и сёстры, «ни их многочисленные дети, из коих кое-кто и своих детей имел, не терпели бы нужды»[15]. И так, пишет он дальше, будет продолжаться, пока он не освободит своё место в этом мире, но и после него, есть надежда, для родственников и семьи останется нечто не вовсе незначительное. Понятно отсюда, почему племянники – в этом послании и последующих – так «ластятся… на письме» к своему досточтимому дядюшке. И действительно, когда их отец умер в 1800 году, раньше своего брата-философа, Кант завещал им то, что прежде полагалось покойному.
Иоганн Генрих Кант[16] – Иммануилу Канту
Альтраден, 21 августа 1789
Любезный брат!
Думаю, будет разумно, если мы с тобой, после череды лет, прошедших без переписки, снова сблизимся друг с другом. Оба мы стары, и вскоре кто-то из нас отойдёт в вечность; посему нам подобает оживить в памяти минувшую пору, но с условием – впредь время от времени (пусть и нечасто, но уж точно не дожидаясь, пока минуют годы или даже пятилетия) посылать друг другу весточки о том, как мы оба живём, quomodo valemus[17].
Вот уже восемь лет, как я сбросил с себя школьное ярмо, и теперь учительствую среди крестьян в своём Альтраденском приходе, питаю же себя и честно́е своё семейство скромными и умеренными доходами с моего поля:
Rusticus abnormis sapiens crassaque Minerva[18].
Со своей доброй и почтенной супругой я живу в счастливом и нежном браке, радуясь, что четверо моих хорошо образованных, добронравных, послушливых детей дают мне, полагаю, верное обетование вырасти честными и достойными людьми. Я нахожу для себя возможным, при всех поистине нелёгких заботах моей должности, быть их единственным учителем: для меня и моей супруги забота о воспитании наших любезных детей стала в здешнем уединении заменой скудного общества. Таков очерк моей бесконечно однообразной жизни.
Теперь же, любезный брат, пускай и с краткостью, коей ты столь привержен (ne in publica Commoda pecces[19] как учёный и писатель), дай и мне знать, каково было твоё здоровье, каково оно теперь и что́ ты как учёный намерен предпринять для просвещения мира и потомства. Расскажи также о моих любимых ещё здравствующих сёстрах и их семьях и о том, как поживает единственный сын моего блаженной памяти достопочтенного дядюшки Рихтера. С охотой оплачу почтовые расходы на твоё письмо, хотя бы оно и заняло всего осьмушку бумаги. Впрочем, Ватсон теперь в Кёнигсберге и наверняка тебя посетит. Потом он непременно вернётся в Курляндию. Он и может доставить мне от тебя письмо, каковое буду ждать с нетерпением.
Юноша, который вручит тебе это письмо, именем Лабовски, приходится сыном весьма уважаемому и достой ному польскому пастору-реформату, проживающему в радзивилловском городке Биржи[20]; он направляется во Франкфурт-на-Одере, где будет учиться в качестве стипендиата. Ohe! jam satis est![21] Да хранит тебя Бог долгие годы и да позволит мне вскорости получить собственноручное твоё письмо с желанным известием, что ты здоров и доволен жизнью. С чистейшим сердцем, не perfunctorie[22], подписуюсь искренне любящий тебя
Моя дорогая супруга обнимает тебя по-сестрински и ещё раз сердечно благодарит за экономку, которую ты нам уступил уже тому несколько лет. Тут подошли ко мне дорогие детки, чтобы непременно à la file[23] подписаться под этим письмом.
(Подписано рукой старшей дочери:)
Да, досточтимый дядюшка, да, любезные тётушки[24], мы непременно хотим, чтобы вы знали о нашем житье, любили нас и не забывали. Мы же будем любить вас и почитать от всего сердца, в чём своеручно подписываемся,
Последняя фотография дома Канта на Принцессин-штрассе, 2 (дом разрушен в 1893 г.)
Когда в 1792 году французы вошли в Майнц, Георг Форстер служил там библиотекарем при курфюрсте. Ему минуло тридцать лет. Жизнь его была весьма насыщенной и с самой юности – когда он сопровождал отца во втором кругосветном плавании Кука (1772–1775) или когда перебивался переводами и случайными заработками – приучила его к тяжкой борьбе за существование. За последовавшие затем долгие годы странствий Форстер столь же близко, как Бюргер, Гёльдерлин или Ленц[25], познал нужду, хорошо знакомую немецким интеллектуалам того времени, но его бедность не была схожа с бедностью домашнего учителя в каком-нибудь маленьком поместье, ареной её была вся Европа, и поэтому ему – едва ли не единственному среди немцев – было суждено во всей глубине осмыслить реакцию Европы на те обстоятельства, что эту нужду вызвали. В 1793 году Форстер в составе депутации от города Майнца был направлен в Париж. Позднее немцы, отвоевав Майнц, объявили Форстера вне закона и запретили ему возвращение на родину, он остался в Париже, где и умер в январе 1794 года. Время от времени отрывки его парижских писем выходили в печати. Но этого было недостаточно. Потому что эти письма представляют собой единое целое, – и не только в качестве последовательности, что едва ли имеет аналог в немецком эпистолярном наследии, – цельность являет собой почти каждое отдельное письмо, до краёв, от обращения до подписи, наполненное неисчерпаемым жизненным опытом. Что есть революционная свобода и как тесно она связана с утратой, – едва ли кто понимал это лучше, чем Форстер, и никто так точно не формулировал: «У меня больше нет Родины, нет Отечества, нет друзей; все, кто был мне близок, меня покинули, чтобы вступить в новые связи, и когда я думаю о прошлом и по-прежнему чувствую себя чем-то связанным, то виной тому лишь мой выбор и моё мировоззрение, а вовсе не внешняя необходимость. Благие, счастливые повороты моей судьбы могут принести мне многое; скверные ничего не могут у меня отобрать, кроме, пожалуй, удовольствия писать эти письма, даже если я буду не в состоянии оплачивать почтовые расходы»[26].
Георг Форстер – жене
Париж, 8 апреля 1793
Я не жду от тебя новых писем, моя дорогая, чтобы иметь повод написать тебе. Мне бы только знать, что ты покойна. Сам же я, ввиду всего, что может со мной произойти, совершенно безмятежен и полон самообладания. Прежде всего потому, что Майнц осаждён, а стало быть, ещё не всё потеряно; но даже если я не увижу больше ни листка из тех бумаг, что у меня там остались, то и тогда вряд ли потревожусь. Первая острая горечь потери прошла, и я вовсе перестал об этом думать, с тех пор как через Кюстина[27] предпринял меры для спасения того, что ещё можно было спасти. Если всё же я останусь ни с чем, то намерен трудиться ради тебя и вскоре наверстать упущенное. Всё моё крошечное достояние не превышало и трёхсот каролинов, а уж то, что потеряно на бумагах, рисунках и книгах, я вообще не считаю. Я сейчас в тех краях, где человеку даже с малой толикой трудолюбия и способностей нечего беспокоиться о куске хлеба. С двумя другими членами нашей депутации дело обстоит хуже; но всё же мы получаем некоторое содержание, покуда для нас не придумают что другое. Я давно пытаюсь научиться жить по принципу