Люди Германии. Антология писем XVIII–XIX веков — страница 6 из 20

Я умею читать в женской душе и могу предположить, что мадам теперь может сказать обо мне или против меня, и я искренне желаю, чтобы она никогда не вспоминала обо мне с сожалением. Но и в Ваших интересах, милостивый государь, следить за этим с неусыпным вниманием.

Учитывая мой образ мыслей, вряд ли подлежит сомнению, что я никогда не смогу быть Вам полезен, равно как и Вы – мне. Но если Вы всё-таки решите воспользоваться моей помощью, у меня найдётся достаточно причин, чтобы оказать её Вам с радостью и усердием. Я не жду ни ответа, ни благодарности; я высказался как мог хладнокровно, взгляните на эти слова моими глазами или хотя бы с подобающим беспристрастием, и Вы найдёте сказанное вполне естественным.

Заверяю Вас в моём самом искреннем почтении, оправдать его, думаю, – Ваша забота. Прощайте и будьте счастливы! Это моё пожелание также исходит прямо из сердца, хотя и доставляет мне слишком сильную боль, – сильнее, чем пристало мужчине.

Зойме

Зойме Иоганн Готтфрид (1763–1810) – писатель и поэт. В 1802 г. совершил пешее путешествие в Сицилию через Австрию, Италию и обратно через Париж. Оно было описано в книге «Путешествие в Сиракузы» (1803), которую и цитирует Беньямин в предисловии к письму как «главное произведение» Зойме. Позже состоялось путешествие в Швецию – через Москву и Петербург, описанное в книге «Моё лето в 1805 году» (1807). Благодаря этим двум путешествиям Зойме известен в Германии более как легендарный путешественник, нежели чем писатель. В сочинениях Зойме был твёрд в высказывании своих принципов, но не слишком заботился об их литературных достоинствах.


Титульный лист книги И.Г. Зойме «Путешествие в Сиракузы». 1803


Среди писем Гёльдерлина, написанных в начале века, едва ли найдётся хоть одно, где не было бы фраз, во всем сравнимых с самыми долговечными строками его стихов. Но эта антологическая ценность – не высшее, что в них есть. Таковым является скорее их необыкновенная прозрачность, благодаря которой эти прямые и безоглядные письма позволяют проникнуть во внутреннюю мастерскую Гёльдерлина. «Поэтическая мастерская» – не более, чем стёртая метафора, но здесь она обретает первоначальный смысл, поскольку для Гёльдерлина в те годы больше не осталось такой языковой практики – будь это даже повседневная корреспонденция, – в которую он не вкладывал бы всю искусную и тонкую технику своей поздней поэзии. Из-за этого всё, написанное им по разным поводам, обретает напряжённость, благодаря которой даже самые тривиальные деловые письма, не говоря уже о письмах к близким, встают в один ряд с такими необыкновенными документами, как послание к Бёлендорфу.

Казимир Ульрих Бёлендорф (1775–1825) был родом из Курляндии. «У нас одна судьба», – написал ему однажды Гёльдерлин[39]. Эти слова справедливы в той мере, в какой описывают отношения между внешним миром и экзальтированной, ранимой натурой. Сколь ни исчезающе мало сходство между двумя поэтами в поэтическом отношении, всё же образ мятущегося неприкаянного Гёльдерлина, запечатленный в этом письме, всплывает, болезненно карикатурно, и в некрологе, который одна латышская газета посвятила Бёлендорфу: «Господь наделил его необычайным даром. Однако он повредился умом и из страха, будто люди повсюду посягают на его свободу, двадцать лет бродяжничал, вдоль и поперёк исходил Курляндию и не раз побывал в Лифляндии[40]. Досточтимый читатель может повстречать его на просёлочной дороге со связкой книг под мышкой». Письмо Гёльдерлина тяготеет к лексике, господствующей в его поздних гимнах: это слова, относящиеся к таким понятиям, как «родина», «Греция», «земля», «небеса», «народность», «умиротворение». На суровых высотах, где голый утёс языка с наступлением дня становится виден отовсюду, эти слова, подобно тригонометрическим символам, суть «высший род знака»[41]. С их помощью поэт обмеривает земли, которые в силу «нехватки чувств и лишённости телесной пищи»[42] открылись ему как провинции греческого мира. Но не цветущего и идеального, а опустевшего, подлинного, сострадание которого миру европейскому и прежде всего германскому народу являет тайну исторической метаморфозы, пресуществления греческого начала, – именно эта тайна составляет предмет последних гимнов Гёльдерлина.

Фридрих Гёльдерлин – Казимиру Бёлендорфу

Нюртинген, 2 декабря 1802

Дорогой мой!

Давно я тебе не писал, а между тем побывал во Франции и видел там печальную сиротливую землю – хижины южной Франции и разбросанные там и сям красоты, мужчин и женщин, выросших в страхе, как бы не усомниться в своём патриотизме и не оголодать. Могучая стихия, небесный огонь – и людской покой, их жизнь среди природы, их скудость и удовлетворённость беспрестанно хватали меня за душу, и, как любят повторять о героях, могу сказать и я, что меня сразил Аполлон.

В областях, граничащих с Вандеей[43], я с интересом наблюдал дикий нрав, воинственность, чисто мужскую стихию, у которой свет жизни явственно горит в глазах и в самых членах и которая ощущает предчувствие смерти как свою виртуозность и сполна удовлетворяет свою жажду – знать. Атлетический склад южан приоткрыл мне, на руинах духа античности, истинную сущность греков; я постиг их характер и мудрость, их тело, то, как они взрослеют в условиях своего климата, как защищают свой бурный гений от натиска стихии. Всему этому они обязаны своим народным своеобразием, своим особым умением принимать чуждые сущности и сообщаться с ними. Отсюда же их особая индивидуальность, по всему судя, живая, ибо высший разум, согласно грекам, состоит в способности к рефлексии. Это проясняется, когда мы постигаем героическое тело греков; эта способность есть нежность, схожая с нашей народностью.

Рассматривание древностей произвело на меня впечатление, позволившее мне лучше понять не только греков, но и вообще высшее в искусстве, которое, невзирая на высочайшую подвижность и феноменализацию понятий и всего серьёзно задуманного[44], способно всё сохранять в постоянстве и верности себе; подобная прочность и есть, таким образом, высший род знака. После всех пережитых потрясений и душевных испытаний мне на некоторое время был необходим покой, поэтому я теперь живу в своём родном городе.

Природа отечества действует на меня тем сильнее, чем ближе я её изучаю. Гроза, не только в высшем её проявлении, но именно как наглядная сила и образ среди прочих небесных форм; свет в действии, рациональном и судьбоносном, несущий нам нечто священное: своё появление и исчезновение; также своеобразие лесов и сочетание в одной местности разных особенностей природы, так что все священные места земли собираются здесь воедино; философский свет в моём окне – вот мои нынешние радости. Только бы не забыть мне моего пути сюда! Не думаю, что нам предстоит писать маргиналии на поэтических книгах наших предшественников, нет, весь характер пения теперь изменится. Мы не процветём, ибо впервые после греков начали петь на отеческом, природном, исконном нашем языке.

Напиши мне скорее. Мне не хватает чистого звучания твоих слов. Пребывание души среди друзей, разговоры и письма, побуждающие мысль, необходимы художникам. Иначе у нас не останется никого для себя, но каждый будет принадлежать к сакральному образу, который мы сами составляем.

Будь здоров!

Твой Г.

Фридрих Гёльдерлин (1770–1843) – поэт, стоящий особняком среди поэтов романтизма. Создал неповторимый способ поэтической речи, в которой немецкий язык переплетается с античной греческой традицией, переосмысленной Гёльдерлином. Переводил Софокла и Пиндара на характерный, заимствующий синтаксис из греческого, немецкий. Широкое признание поэзия, переводы и теоретические труды Гёльдерлина получили только в начале двадцатого века.

Поэт, драматург и историк Казимир Ульрих Бёлендорф родился в Митаве (нынешняя Елгава в Латвии), столице тогдашнего государства Курляндия.


В феврале 1803 года Брентано написал Арниму[45] прямодушное, чистосердечное письмо о маленькой и немного пресной записке от Меро[46], о своём ответе на неё: «Без пощады к себе и к ней, словно остроумный сторонний наблюдатель, описал в мельчайших подробностях её историю с трёх разных сторон, игриво, почти что непристойно объяснившись в огромном желании её соблазнить и в том, что скорблю о её возрасте и её бесконечно плохих стихах; это самое откровенное, храброе и счастливое письмо, которое я когда-либо написал, и самое длинное; оно заканчивается несколькими скабрёзными песнями подмастерьев»[47]. А четырьмя годами позже: «София, больше, чем я сам, заслуживавшая жить на свете, любившая солнце и Бога, давно мертва. Цветы и трава растут над ней и над ребёнком, который, погубив её, принял от неё смерть. Не могу без печали смотреть на цветы и траву»[48]. Таковы ворота на входе и выходе из семейной жизни Клеменса Брентано, из этого маленького лабиринта со скульптурой первого сына посередине. Родители назвали его Ахим Ариэль Тилль Брентано: эти имена не соотносятся с земной жизнью, это имена-крылья, и вскоре они отнесли новорождённого назад. Когда же неудачные роды ознаменовали конец, то со смертью женщины, жить рядом с которой было далеко не просто, всё вокруг Брентано стало рушиться[49]. Он оказался в безграничном одиночестве, а смута, охватившая страну после поражения в Йене и Ауэрштедте, лишила его самого близкого друга – Арнима, который последовал за королём в Восточную Пруссию