Я вспоминаю первое свое знакомство с Малышкиным, тесную квартирку на Плющихе, безбытность его еще не устроенной жизни, свежесть ритмического нагнетения в «Падении Даира» и самого Малышкина — милого, смешливого, трогательно косноязычного, с ореховым отливом в темных глазах, только что готового развернуться, чтобы написать две замечательные взволнованные книги — «Севастополь» и «Люди из захолустья»...
Малышкин музицирует. Он ученически старателен, играя на пианино старинные вальсы или этюды Шопена: он так и требует студенческого окружения или тесной морской семьи где-нибудь в кают-компании. В его герое Шелехове много автобиографических черт — все порывы и несвершения самого Малышкина. Он наигрывает то мечтательно, то бравурно, оглядываясь на собравшихся, любитель дружбы, тесноты и веселья. Он отзывчив на любую шутку, будет оживленно говорить обо всем, но только не о литературе. Тут Малышкин становится сразу серьезен, в его глазах появляется мучительное беспокойство. Утром, наедине, когда он сядет за рабочий свой стол, начнется трудная борьба с фразой, ответственная работа писателя, смешком здесь не отделаешься.
Он работает трудно, скупо, перечеркивает целые страницы, недоволен собой. Он безжалостно расправляется со всем, что привнесено, неорганично, подсказано литературщиной. К литературе в ее настоящем значении у Малышкина благоговение. Его не пугает старомодность этого определения. Он сам вырос на лучших образцах литературы и понимает, что значит слово писателя.
— Как, Сашенька, работали сегодня?
— Черт знает что... черт знает что, — путаясь в косноязычной скороговорке, он как бы отмахивается от самого себя, — никуда не годится. Все надо сначала.
Не слишком ли строго? Нет, не слишком строго. Именно так, как может и должен Малышкин. Успех в литературе — это выданный вексель. Надо по нему платить. Позорнее всего оказаться неоплатным должником перед читателем.
— Особенно советская литература! — Малышкин поднимает указательный палец. — Ведь по ней изучать будут нашу эпоху. Попробуй ошибись, хе‑хе!
Но смешок нарочитый, невеселый.
Малышкин застенчив до робости. Если надо пойти куда-нибудь на людное собрание, на какой-нибудь официальный прием — голос Малышкина по телефону: шумный, сразу тысяча слов, словесный ливень, к которому надо привыкнуть, чтобы разобраться:
— Знаете, я за вами зайду... а то окажусь вдруг один, кругом незнакомые, куда себя девать... хе‑хе!
И вот в коричневом пиджачке, аккуратный, смущенный, предпочитая десять раз стушеваться, чем обратить на себя внимание, Малышкин жмется в многолюдстве где-нибудь в углу — милый, застенчивый студент с такой стеснительной душой. Но в себя не так-то легко он пускает. Мало побыть с ним в доброй компании, мало: пожалуйста, хохоток, историйки, тосты, шумный пробег по клавишам рояля, можно и потанцевать — отчего же? Но душа Малышкина замкнута. В душу к себе можно пустить только проверенного человека, мало с ним выпить, с ним нужно съесть пуд соли. В душе — целомудрие, творческая напряженность, неудовлетворенность собой. Взыскующий писатель: как мыслишь? Как относишься к трудному и всенародному делу писательства? На любителей литературной поживы Малышкин набрасывается с яростью поистине клокочущего темперамента.
— Ведь это же дрянь, дрянь! Извините‑с, прямо так и скажу в лицо, что дрянь! — Он носится по комнате и словно отталкивается от стены к стене. Он не переносит фальши, конъюнктурных оценок, групповых делишек. — Речь идет о литературе, о ли-те-ра-ту-ре! — скандирует он, замедляя свою обычную скороговорку. — Народ будет читать наши книги, народ. — Он становится вдруг грустным и машет рукой. — Не то мы пишем. Не так. И я не так пишу.
Его писательская комната тоже походит на студенческую. Ничего лишнего, никаких украшений. Пианино, книжки стопками; книжки в дешевом мосдревовском шкафчике, но, извините, уж книжечка к книжечке: плохих авторов Малышкин в свой книжный шкаф не пустит.
Взыскательный мастер, Малышкин ищет вместе с тем все живое, настоящее, неутомимо правит рукописи молодых, ободряет, проталкивает. Он радуется чужому успеху. Успех, приобретенный талантом, трудом, вызывает в нем сочувствие, уважение. Он сам будет шумно расхваливать всюду:
— Прочтите, непременно прочтите. Получите удовольствие. Здо́рово... знаете, по-настоящему!
Но чужую удачу он воспринимает и как укор самому себе. Утром снова полетят перечеркнутые страницы, опять будет крошиться карандаш — он пишет карандашом, — еще одна продольная морщинка ляжет на его лбу, еще одна седая нить преждевременно протянется в его волосах. Его честолюбие — честолюбие писателя, для которого литература не только профессия, но и цель, смысл жизни. Написанная ложь тебя же оболжет. Наловчившаяся в профессиональной бойкости рука тебя же самого ударит. В литературе — без шуток: на даровщинку не проживешь. Читатель — огромный, новый, жадный, требовательный, чуткий к правде. Его не обманешь. Очередная работа Малышкина мучительно, на годы, затягивается. Не потому, что он мало работает, а потому, что он строг к себе. Я помню Малышкина над фолиантами газетных подшивок: он должен был целиком войти в жизнь, быт, труд людей в первой пятилетке, — он писал «Люди из захолустья».
АЛЕКСАНДР МАЛЫШКИН
Литературное отрочество эпохи «Падения Даира» давно кончилось. Пришла зрелость. Но насколько Малышкин собран был в себе, в творческом своем осознании, настолько он был неорганизован, несобран в быту. Не удавались ему обычные дела. То он насадит вокруг своей дачи цветы; у всех цветы как цветы, а у Малышкина какие-то редкие перышки, но ничего, он рад и им, похваливает, даже соберет букетик — галантный кавалер — для какой-нибудь дачной посетительницы; то на бильярде у всех удар как удар, а у него кикс да кикс, но зато если уж загонит шар в лузу, то радуется по-детски, танцует, похохатывает: «Хе‑хе! Видали наших! Вот теперь я развернусь, покажу, как играть!» То привяжется к нему какая-нибудь чистокровная дворняга, которую он примет за чистокровную овчарку.
— Ну что же, — скажет он не огорченно, — собака как собака... зато чертовски умна.
В пижамке, в сандалиях, он вдруг появится с подношением — чахлым букетиком со своих цветников или с десятком ягод клубники на кленовом листочке.
— И цвела как будто хорошо, а все пустоцветы. Отчего бы это? — искренне сокрушается он. — А я думал, варенья наварим. Хе-хе!
Тысячи полюбивших Малышкина читателей следили, книга за книгой, за его растущим, все более строгим и взыскательным к себе писательским талантом. Только книг этих было не много. Не успел Малышкин написать главного. Он был весь в будущем, в точном смысле этих слов: весь в будущем! Ему дано было писательское зрение и та внутренняя совестливость, которая определяет истинный талант. Малышкин был большой надеждой нашей литературы. Он выполнил в полной мере назначение писателя, оставив книги, к которым еще не раз обратятся в будущем, когда захотят прочесть честные и правдивые страницы об эпохе великих, трудных дел и великой и прекрасной борьбы.
Незадолго до смерти Малышкина посланный принес мне на дачу огромный конверт, в каком пересылают обычно рукописи; в самой его глубине лежала маленькая записочка Малышкина:
«Не выберете ли вы до 9 час. свободной минутки — навестить подыхающего Малышкина».
Это было в июне 1938 года. В августе его не стало.
ВЕРЕСАЕВ
Возраст к Викентию Викентьевичу Вересаеву пришел только за последние годы его жизни, вернее — за годы войны. До этого он был человеком без возраста. Огромная протяженность жизни, начавшейся в семидесятых годах, прошедшей через великие водоразделы общественных изменений, русско-японской войны, трех революций, никогда не уводила его от нас, людей другого поколения, в прошлое. Он был жизнедеятельным живым современником — весь в настоящем и меньше всего в прошлом. Его писательская и человеческая честность и принципиальность были столь высокого образца, что многие склонны были отнести эти качества к суховатости его натуры. Это самое несправедливое, что можно сказать о Вересаеве. Напротив, живые источники питали несостарившуюся душу Вересаева. Он любил жизнь как-то по-эллински, со всем торжеством ее утверждения, поэтому одна из лучших его книг и называется «Живая жизнь», поэтому мускулистая, вся в ветре и порывах, в звоне лат, в плеске волн, поэзия древних греков была столь созвучна его духу.
В грохоте шумной Москвы, где-то рядом с несущимися по Садовой потоками машин, только углубившись в сторону несколько провинциального Шубинского переулка, не уставал беседовать с Гомером восьмидесятилетний старик, на закате жизни взваливший на согнутые свои плечи тяжелый груз — заново перевести на русский язык «Илиаду» и «Одиссею»... Для этого мало быть тружеником. Для этого мало быть влюбленным в живого бога Эллады. Для этого нужно быть жизнелюбцем, побороть старость, подчинить себе годы. Да их и не было у Вересаева почти до последних лет его жизни, когда, дряхлея, стал он все чаще отсиживаться дома. Всюду до этой поры его можно было увидеть — легкого, с глуховатым говорком, Вересаева сегодняшнего, а никак не Вересаева современника Чехова, начинавшего свою работу, когда людей нашего поколения еще не было на свете. Никогда не был Вересаев отодвинут от нас историей литературы. Да он бы и воспротивился этому — не потому, что молодился или хотел поспеть за жизнью, а потому, что, любя жизнь, он мог быть только в ее потоке.
Он был материалистом в самом высоком смысле этого слова, твердо распознавая все краски на земле и зная, что́ к чему; никто и никогда не смог бы увести его в сторону или нарушить его систему познавания жизни. Вот тут-то он становился принципиален и непримирим. Я помню несколько длительных и трудно разрешимых литературных конфликтов, похожих на гоголевскую тяжбу, пока за это дело не взялся Вересаев. Его имя сразу примирило противников, и они заранее согласились принять любое решение Вересаева, веря в его абсолютную справедливость.