ЛИДИЯ СЕЙФУЛЛИНА
Она любила круг друзей-литераторов, любила созывать их у себя в своей маленькой квартирке, но приглашения ее были всегда осторожны, словно она боялась разочаровать собравшихся. С годами эта внутренняя стеснительность не изменилась в Сейфуллиной: о себе как литераторе, мне кажется, она была скромного мнения. Это было даже в ту пору, когда в театре Вахтангова была поставлена первая современная пьеса «Виринея», с которой, собственно, в такой же степени начинается история вахтанговского театра, как и с постановки «Принцессы Турандот».
Вспомним, что «Виринея» определила собой огромную тему советской литературы — о передовой русской женщине, поднявшейся из самых низов и своей волей и способностями как бы перечеркнувшей историю женской доли в прошлом; в этом смысле была некоторая перекличка между драматическим образом Виринеи и, скажем, Катерины из «Грозы» Островского. Успех «Виринеи» был огромный, но он ничего не изменил для Сейфуллиной в отношении ее критической оценки своих вещей; напротив, успех этот обязывал еще к бо́льшему, и Сейфуллина стала только строже и взыскательнее к себе. Это было не потому, что она боялась снизить завоеванный успех, а потому, что писательское дело предстало теперь перед ней со всей своей требовательностью и пристрастностью: человек большой души, Сейфуллина была не способна ни на какую сделку со своей совестью. Завоеванный однажды успех дает зачастую инерцию успеха последующим средним вещам, а этой инерции Сейфуллина больше всего боялась.
Но к творческим успехам других писателей Сейфуллина относилась с повышенным вниманием. Она любила искать и находить таланты. На тех собраниях, где обсуждались произведения еще не вошедших в литературу писателей, можно было не раз услышать Сейфуллину. Своим четким, хорошо поставленным голосом — когда-то она была даже актрисой на амплуа травести, играя роли мальчишек, — Сейфуллина давала оценки, всегда смелые и определенные. Так же смело и определенно выступала она в тех случаях, когда ее что-нибудь задевало или казалось ей нарушением принципиального отношения к жизни.
Она была принципиальна до строгости, и люди, пошедшие на сделку с совестью, Сейфуллину боялись. Ее слово могло быть острым и беспощадным, и тогда оставалось только дивиться, какой могучий дух заключен в этой слабой и долгие годы болевшей женщине.
В плеяде наших писательниц Сейфуллина всегда была, если можно так выразиться, фланговым, то есть тем, кто первым подставляет плечо, чтобы отразить напор. Ее душевные качества, расположение к людям и забота о них были чрезвычайно велики. Она не жалела сил, когда нужно было кому-нибудь помочь или за кого-нибудь заступиться. Я вспоминаю, какую жесткую отповедь, словами крутыми и решительными, дала она одному литератору, который по малодушию и нравственной слабости заговорил о том, что человек вправе уйти из жизни, когда у него не остается сил жить.
— Послушайте, — сказала Сейфуллина, скандируя каждое слово, — да вы кто и в какое время живете? Декадент вы, что ли, или советский писатель? Тут дел непочатых тьма, двух жизней не хватит, а он такое рассусоливает... стыдно слушать!
Впоследствии, перечитывая первую книгу Сейфуллиной, я нашел строки, определявшие ее отношение к жизни: «У жизни нет пощады мечтам. Но справедлива жестокость ее. Если здорова душа — привыкнешь крепко на земле стоять».
Она воспитывала в себе способность крепко стоять на земле. Действенное начало было в такой степени свойственно Сейфуллиной, что в 1942 году, не приспособленная к трудностям походной жизни, она по своей инициативе поехала на фронт, на передовые позиции, и, вероятно, не остановилась бы ни перед каким выражением силы своего духа. В доме отдыха на Оке она по своей же инициативе вынудила летчика взять ее в полет на открытом самолете, и он проделал вместе с ней не одну мертвую петлю, которая закружила бы любого, но Сейфуллина вышла из самолета гордая и счастливая, что выдержала испытание.
Писательский труд — это труд непрерывный, на протяжении всей жизни. Сейфуллиной не удалось в полной мере выразить себя в своих книгах: она написала их мало. И следует сказать, что она всегда страдала оттого, что мало написала и не сделала всего, что могла бы по своим способностям сделать. Скромность ее на этот счет была удивительная. Как-то она попросила у меня мою новую книгу, добавив тут же, что стала писать рецензии. У меня не оказалось сразу экземпляра под рукой, и я получил вскоре взволнованное и трогательное письмо от Сейфуллиной: она хорошо знала, что писателю всегда нелегко послать книгу с внутренним расчетом, что о книге напишут, и была напугана, что я мог именно так понять ее шутливую фразу о «переключении на критику».
«Честное слово, я шутила!.. Ради бога, не сердитесь и пришлите обещанную Вашу книгу с подателем записки. Я второй день то и дело поглядываю на калитку, жду Вашего посланца, а его — все нет и нет!»
Я отнес ей книгу сам на дачу. Сейфуллина сидела одиноко на большом балконе своей какой-то неустроенной и не очень уютной дачи, чем-то напоминавшей и ее личную неустроенную жизнь. Может быть, приходят годы, когда человек начинает стареть и удручается этой печальной неизбежностью. Для того чтобы преодолеть это чувство, нужна полнота творческой работы, которая отвергает традиционные явления старости. Сейфуллиной было уже трудно работать.
— Ну вот, как хорошо, что вы пришли... а я уже совсем огорчилась было, что написала вам письмо и вы его как-нибудь не так поймете. — Перед ней на столе лежал переплетенный том какого-то иллюстрированного журнала начала ХХ века. — Знаете, мне захотелось посмотреть, как писали когда-то так называемые средние писатели... боже мой, какое отсутствие идеи зачастую, неизвестно, для чего написано. Нет, у нашего даже самого маленького советского писателя чувствуешь мысль, биение сердца, — добавила она с гордостью за нашу литературу. — Вот присылают иногда рукописи начинающих... коряво, неопытно, но есть что сказать человеку!
Она как бы заполняла собой пустоту большой своей необжитой дачи, и я подумал о том, что эта маленькая женщина со своей глубокой душой не раз заполняла собой огромную залу со слушателями и, — еле видная над кафедрой, — заставляла прислушиваться к каждому своему слову, произнесенному так, как могла произнести Сейфуллина, и потому, что ей необходимо было сказать это слово. Она никогда не искала лично для себя ничего, довольствуясь малым, была скромна скромностью настоящего писателя. Даже за праздничным столом в день ее шестидесятилетия она затерялась где-то в стороне, и непосвященный вряд ли смог бы разобраться, для чего собрались здесь люди.
Начала советской литературы нельзя представить себе без Сейфуллиной. Пусть она мало написала, пусть последние годы слабо звучал ее голос и новый читатель уже не знает имен многих из тех, кто начинал советскую литературу. Конечно, плохо, что он не знает этих имен, потому что без начал не бывает и следствий, а имена эти и определили сегодняшнее звучание и расцвет нашей литературы. Сейфуллиной принадлежит в ней одно из первых мест: она и в «Виринее» и в «Правонарушителях» запечатлела целую эпоху, пусть давно ушедшую. Но ведь не один из современных деятелей, детство которого прошло в асфальтовом котле, в беспризорничестве, вспоминает Макаренко. Как же ему забыть при этом имя Сейфуллиной? Как же забыть это имя и тем женщинам, которые вписали в книгу труда славные свои имена и прообразом которых была в свою пору Виринея?
На моей книжной полке стоит тоненький томик, первая книжка Сейфуллиной, выпущенная в Новосибирске издательством «Сибирские огни». Беря эту книгу с надписью прямым, стремительным почерком, я думаю о том, что вся жизнь Сейфуллиной была такой же определенной и отчетливой, как и ее почерк. В тех, кто знал ее, она оставила глубокое уважение к своей принципиальной, мужественной натуре, и ничем на протяжении почти тридцатилетней своей писательской жизни она не затмила и не исказила своего нравственного облика.
В дачной местности, где стоит ее дача, в которой ныне уже живут другие, я спускаюсь иногда к маленькой быстрой речке, затерянной в прибрежных кустах, и вспоминаю, как приходила сюда, к спуску своего сада, Сейфуллина, сердечно дружившая со своим соседом Александром Малышкиным, таким же принципиальным и так же любившим литературу.
— А ведь по этой речке когда-то плавали суда, — сказал однажды задумчиво Малышкин, глядя на ставшую ручейком Сетунь, — но все равно это никогда не выкинешь из ее истории.
Мне кажется, что он сказал это применительно к литературе: время идет, сменяются поколения, но вечно движение воды, и не обязательно быть широкой, судоходной рекой, чтобы пленить воображение художника.
Томик Сейфуллиной не исчезнет с книжной полки читателя нашего, а украсит собой собрание книг советских писателей, и не один читатель, перечитав книгу Сейфуллиной, подумает о том, что без истоков не бывает и самых широких рек.
М. ПРИШВИН
Иные люди до конца своих дней не утрачивают дара восхищения миром. Никакие бури и трудности человеческого пути не могут повлиять на впечатлительность их нестареющей натуры.
К таким людям принадлежал Михаил Михайлович Пришвин. Как ни на минуту не мог он отложить в сторону перо, так ни на миг не мог перестать радоваться жизни. Ее богатства находил он повсюду, где бы ни побывал и что бы ни увидел. Он был в такой мере внутренне богат, что обычные человеческие слабости — уныние или разочарование — казались ему просто незнакомыми. Он как бы опровергал слова Шиллера, что «Des Lebens Mai blucht einmal und nicht wieder»[2], сделав весну на протяжении всей своей жизни неизменным спутником.
Пришвин был писателем в такой степени, что его невозможно представить себе без пера в руке, а в последние годы — не склоненным над пишущей машинкой. У меня сохранились письма Пришвина, написанные в первые годы революции, когда и книги-то не выходили. Он жил тогда то под Ельцом, в Хрущеве, то где-то в Иванихе, возле станции Дурово, письма шли долго, иногда доставлялись с оказией, и во всех этих письмах говорилось только о литературе. То он сообщает, что написал рассказ «Иван Овсянничек» и серию «Голодные рассказы»; то, что закончил народную драму в одной картине «Заворошка» и мечтает о ее постановке в Художественном театре; то извещает: «Я бросил все свое хозяйство и отдался писанию коренной вещи, работа идет медленно, но верно, уже кончено и отделано около двух листов, и вся вещь уходит в беспредельность и увлекает меня с собой...»