Люди и встречи — страница 9 из 39

Вскоре, в те же годы, появился в Москве и сам Пришвин, в сапогах, в какой-то оливкового цвета бобриковой куртке, похожий на зверовода или лесничего, с охотничьим ягдташем в руке, который выполнял назначение портфеля: ягдташ был набит рукописями Пришвина, написанными в те годы, когда мало кто из писателей присаживался к письменному столу. Михаил Михайлович писал всегда, его невозможно представить себе бездействующим. Жадность познания жизни вела его в места, где мало кто странствовал, по нехоженым тропам, и в русской литературе, вслед за С. Максимовым, Пришвин был одним из первых писателей, побывавших на русском Севере.

Одна из ранних прекраснейших книг — «За волшебным колобком», — вышедшая еще в пору моего раннего детства, полна такого безграничного удивления перед красотами мира, что книгу эту и до сих пор хочется читать медленно, так она восхищает и богатством русского языка и своей тонкой поэтичностью. Трудно представить себе, что в ту пору Пришвин был больше агрономом, чем писателем: «В специальной литературе осталось от этого времени (в 1904 году), — пишет он в своей автобиографии, которую когда-то мне дал, — большое сочинение «Картофель в полевой и огородной культуре» и еще несколько брошюр и статей... В 1905 году я бросил навсегда агрономическую деятельность, отправился на север и написал книгу «В краю непуганых птиц». После этого на следующий год был написан «Колобок»...»

Обе эти книги были посвящены путешествию по Крайнему Северу России и Норвегии — по местам, в ту пору столь малоезженым, что само путешествие по ним было делом далеко не легким. Прозрачный язык этих книг, какие-то свои, особые интонации сразу сделали Пришвина не похожим ни на кого из других писателей. Я вспоминаю, как в 1925 году А. М. Горький, расспрашивая меня в Сорренто о советских писателях, задумался, когда я назвал имя Пришвина.

— Вот у кого языку надо учиться — волшебник, знаете ли, в нашем деле, — произнес он, несколько раз назидательно потрясши в воздухе указательным пальцем.

И следует по справедливости сказать, что волшебства этого у Пришвина хватило на всю его долгую писательскую жизнь; выражаясь фигурально, любую его вещь можно кинуть на стол, как пробуют полноценность золотой монеты, и никогда не услышишь в ее звоне лигатуры, то есть посторонней примеси.

Пришвин всегда хотел быть в движении, познавать жизнь на ощупь, лично, не с чужих слов. Мне приходилось бывать по следам Пришвина, и можно было порадоваться, как на Севере в 1924 году первым, о ком меня спросили там, был Пришвин. На далеком острове Кильдин старый капитан Михаил Клышов, обучая меня ловить на шнурок треску, осведомился прежде всего, где сейчас Пришвин, вспомнив одного из первых аргонавтов в краю непуганых птиц.

— Занимательный человек, и говорит так, что вовек не забудешь, — сказал Клышов с теплотой.

Михаил Михайлович говорил сложно, я бы сказал — дремуче. В речи его всегда было много боковых тропинок, так что не сразу разберешься, что к чему, но тропинки неизменно выводили к главному — к прославлению жизни и богатства мира, окружающего человека. Пришвина не раз упрекали в том, что в его книгах много места уделено природе, зверям, птицам и меньше места уделено хозяину всех этих богатств — человеку. В какой-то мере, если смотреть на книги Пришвина однобоко, это верно. Но именно в этом неповторимое его своеобразие, и все же все боковые тропинки в его книгах выводят неизменно к главному — к прославлению жизни человека, если хорошо вдуматься в пришвинские книги.



М. ПРИШВИН


В 1931  году, приехав на Дальний Восток, я узнал, что во Владивостоке находится Пришвин. Я разыскал его. В большой сумрачной комнате, предоставленной кем-то в распоряжение Пришвина, лежали на столе патроны, дробовница, рукописи, фотопленка, кассеты... Пришвин увлекался фотографией. Он снимал в заповедниках телеобъективом енотов и пятнистых оленей и по-детски радовался удачным снимкам. В этом большом бородатом человеке, в котором меньше всего было простоты, хранилось, однако, много милой и непосредственной детскости. Он умел восхищаться и удивляться даже простым вещам, иногда с опозданием узнанным им; и в его восхищении никогда не было ничего поддельного и искусственного. Он увлекался с молодым пылом то фотографией, которой отлично овладел, то искусством водить автомашину. И можно было поразиться, как семидесятилетний старик, днем хорошо поработав за письменным столом, выходил студеным зимним вечером во двор, заводил ручкой — что всегда требует больших физических усилий — машину и ездил на ней по ночным зимним улицам Москвы, радуясь своему умению заводить мотор в зимних условиях и водить машину по обледенелым мостовым.

В этом отношении он никогда не уставал учиться новому и каждый раз восхищался по-новому какому-то очередному для себя открытию. Он был неутомимым ходоком по жизни, и на Дальнем Востоке, куда бы я ни приезжал, всюду опережал меня Пришвин. Я приехал на рыбные промыслы острова Попова — Пришвин был уже здесь. Я приехал в заповедник пятнистых оленей на полуострове Сидими — Пришвин был уже там. В глубоководной бухте Разбойник, сидя за обеденным столом у директора шримсового[3] заводика, я увидел в окно, как по заливу движется лодочка. Полчаса спустя из лодки, довольный, что преодолел на ней глубокий залив, вышел Пришвин, и я не удивился, увидев его, а только сказал: «На этот раз я опередил вас, Михаил Михайлович», — но оказалось, что Пришвин успел уже побывать не на одном таком заводике... Здесь, на Дальнем Востоке, Пришвин нашел краски и музыку для одной своей сложнейшей, необыкновенной по чувству природы вещи — «Женьшень».

Книги Пришвина, удивительные по свежести, во все годы его жизни, вплоть до его восьмидесятилетия, отличает не только любовь к природе. Природу в русской классической литературе любили и живописали и Сергей Аксаков и Тургенев. Но пример такого органического слияния с природой, как это чувствуешь в книгах Пришвина, не сразу подберешь. В своих художнических скитаниях Пришвин никогда не приведет читателя в места, где спутник мог бы испытать разочарование. Напротив, по мере того как углубляешься с Пришвиным, все гармоничнее становятся эти места, все поэтичнее по своему очарованию. Можно по справедливости сказать, что Михаил Михайлович Пришвин принадлежал к числу тех счастливых людей, для которых возраст — только скучная дань биографии. В душе же люди такого порядка всегда неутомимы в своем творческом действии.

Мне привелось присутствовать на чествовании Пришвина и в день его семидесятипятилетия и пять лет спустя — в день его восьмидесятилетия. Конечно, это был уже старый человек, но когда в его честь хор вологодских кружевниц с коклюшками, какими плетут кружева, в руках исполнил несколько песен, Пришвин, умиленный, сказал:

— Вот ведь как получается... я всю жизнь собирал это по крупицам, а теперь вы мне сразу все привезли, прямо даже не умею сказать, как я счастлив.

Он выразил это с обычной для него речевой дремучестью, но простые женщины с задушевностью поняли смысл речи старого писателя.

В мои руки попали как-то аккуратные тетрадочки зеленого цвета, в которых С. Т. Аксаков собственноручно вел счет убитой им дичи и которые, несомненно, сыграли свою роль для «Записок ружейного охотника». В одной графе я прочел слово «Гоголь» и, не разобравшись как следует в записи, рассказал об этих тетрадочках Пришвину и выразил предположение, что вместе с Аксаковым охотился и Гоголь. Михаил Михайлович ничего не ответил, но позднее подарил мне свою книжку охотничьих рассказов «Смертный пробег» с весьма ехидной надписью: «На память о птице Гоголь». В записи С. Т. Аксакова, разумеется, значился убитый им селезень из породы уток-нырков.

На Дальнем Востоке в честь Пришвина местные охотники устроили охоту на фазанов. Один из старых дальневосточников, участвовавший в этой охоте, рассказал мне впоследствии, что был поражен неутомимостью и наблюдательностью Пришвина; что же касается количества убитой им дичи, то, по заключению охотника, это меньше всего занимало Пришвина и играло просто подсобную роль в деле его общения с природой. Я вспомнил, как в заповеднике пятнистого оленя на полуострове Гамова я увидел Пришвина залегшим между кустарников на сопке. Он наблюдал за пятнистыми оленями и после многочасового отсутствия вернулся оживленный и почти счастливый: столько из жизни оленей удалось подсмотреть... Это, конечно, было довольством художника, уже писавшего мысленно будущую книгу. Пришвин ревниво прятал в свою творческую кладовую все эти находки, пробираясь любой боковой тропой в деле познания жизни и никогда не жалея на это ни времени, ни сил.

Пришвин знал тайну слова. Он мог беседовать с листком или былинкой, и их ответ на его речь всегда казался закономерным и правдиво переданным. В осеннюю пору или в весеннюю оттепель, когда первые ручьи буровят снег, не раз вспомнишь слова Пришвина о русской природе и подивишься их точности и проникновенной взволнованности. Взволнованность эта становилась все сильнее, чем старее становился Пришвин, и остановленное им время поражало в его творчестве. Последняя строка, написанная им, так же свежа, как и первые строки, когда агроном по образованию, естествоиспытатель по склонностям, поэт по духу и таланту выходил на трудную дорогу писателя.

В тот юбилейный вечер, когда Пришвина поздравляли с восьмидесятилетием, было странно думать, что это уже глубокий старик: так не шло к Пришвину понятие старости, в таком противоречии она была с неутомимостью его духа. Восьмидесятилетие казалось только очередной сменой времени года в его жизни, богатой ежедневными радостями новых и новых находок и неутомимого восхищения миром вокруг.

В русской литературе не будет забыт своеобразный голос Пришвина, родная природа не обойдется без поэтического рассказа о ней неутомимого ее прославителя. Слушая музыку Чайковского «Времена года», мы как бы листаем книгу о нашей русской природе; читая книги Пришвина, мы в свою очередь как бы слышим музыку о всех временах года, а к этому человек никогда не перестанет возвращаться.