о, нечто украшавшее собою, подумал я, жующие губы козы.
Счетчик Населения, ощущая незаметную высоту собственной меленькой страсти, двигаясь украдкой и благоговейно, как дитя мимо болтающегося носка, перебираясь так, словно держал он эту страсть в руках и не желал бы расколоть, соскользнул с кровати и на цыпочках прошел к угловому стулу, поболтался секунду, затем оборотился посмотреть. Самые чувствительные пульсации затрепетали в уголках его глаз, и, подавшись слегка вперед, юн-зелен под желтым светом, он наблюдал. Наслажденье его на миг прервалось — он вспомнил ту неделю, когда городок оккупировали американцы, и ему пришлось смотреть, вусмерть пьяному, глаза красные, пока Бургомистр, жалкий и неуклюжий, глядел в другую сторону и ронял носовой платок, который окончил жизнь Пастора Миллера у столба. Он сосредоточился, и постоянное движение вернулось, прерываемое замысловатыми взмахами наслажденья. Воспоминания его были не настолько часты или особенны, как у меня. Но я, Цицендорф, теперь уже забыл все под своим нетеатральным и своеобычным темным обликом и глядел в белизну простынь.
— Что ты делаешь?
— А что, я не помню. Имеет значение?
— Нет.
Над белым поднялась ляжка, затем отступила, словно айсберг, затянутый под самую поверхность, пружины едва ли издали какой-то шум, интерес ожидал, чтобы случай упустился. Ночь за ночью ждали мы этого призыва от обнесенной флажками энергии, руки холодны, глаза закрыты, а в других постелях и на сеновалах спящие не могли проснуться, не могли дышать. Нужда моя воссоздавать, с поразительной частотой, некую разновидность времяпрепровождения, сходного с привычками моих товарищей, циклическая увлеченность, что наконец в Париже стала пагубной для их здоровья, подвела меня ко вполне настоящей выгодной сделке в виде Ютты в верхнем этаже. Я, Редактор, не признавал голову в сене и не постигал нарочитого глубокого сна тех домов, мимо которых проходил в своем еженощном странствии. И отчего-то Счетчик Населения был мне релик-братом, чьи деянья и отчаянья, чьи потешные неловкие позы и сухие потуги сходны были с моими. Счетчик Населения, статью наделенный лишь благодаря обязанностям, каких не стало, сбивчив был и кособок, словно краб на морской фуражке, не способен был он сосчитать либо повторить имена. Искал видимости любви в жизнях своих друзей, сохраняя из официального опыта своего одно лишь отвращение к смерти. Проживал всякий мельчайший осколок иллюзии, неся вдоль пьяной своей тропы признание пути, мелкое отечное заклинание, что под конец могло б вывести его наружу, за неприкрытую скорбь его отчасти возбужденной, сидящей фигуры.
Мои первые дни в Париже были трудны. «Дорогая сестрица, — писал я, — мне скверно, и, кажется, никак не получается начать наслаждаться. Женщины, оказывается, весьма недосягаемы — освобожденье здесь снесло все наши официальные обычаи и чины, и, как следствие, у меня вроде как нет ничего такого, чем можно завоевать их уважение…» Ну а с Юттой было иначе, больше как вторая часть моей парижской поездки, когда мне как-то удалось обрести храбрость и, соответственно, вечеринки парфюма и будуара. Мне нравилось, что Счетчик Населения наблюдает за нами со стула.
Низкий сдавленный рокот из холодного парового отопления звучал, будто биенье сверчковых крылышек, но его усиленное дыханье медленно замерло, а наша деятельность на кровати у ног его оставалась все на том же низком уровне, последовательной и неизменной без конца. Постепенно он вновь осел на стул, колени разведены, ремень втянут, а одной рукой махал он образу Миллера.
Герцог, сократив темп свой, осторожно пробирался подле утеса падших стен и тростью своею шуровал в темных расщелинах, надеясь попасть палкою по съежившемуся тельцу своей добычи, случайно наткнуться на тощего лисенка. Титул достался ему по закону, и когда он командовал тремя танками во второй войне, его знали как человека бесстрашного. Отец, намного старше его самого, по-прежнему вышагивал далеко в Берлине, где я никогда не бывал, и, как это сделал бы его отец, он со вкусом и глубоким уважением признавал ясно возвышенный и стойкий характер Мадам Снеж. Ночь была так черна, что красные огни из танковых люков отражались бы в тучах и несли смерть. Освободившись от наносов обломков, на тропе ребенка он вновь приблизился, не вполне способный зрительно представить себе добычу.
Ютта не знала Герцога, он ей не нравился, и непосредственный инстинкт подсказывал ей опасаться второго этажа, ибо она боялась Герцогова чистого ранга, боялась его аристократического калибра, какого она, по собственной вине, не ухватила от своей семьи. Ютта говорила о сокровеннейшей жизни со своей дочерью, старалась внушить сыну идеалы мужественности и определенную часть дня проводила, сметая пыль в небольшое ведерко и тря влажной вехоткой. Из квартиры выходила очень редко, но даже Герцог, в своей самой отточенной манере, заметил ее нежные вьюнковые длинные ноги. Крупной и совершенной во всех подробностях, но не женщине, разумной и иногда спокойной, но не мужчине, ей не удавалось понять германскую жизнь, она не удалась как мать, по крайней мере — для своего сына. Никогда не умела вполне позволить любви к родине вторгнуться в четыре ее стены, никогда не была лояльна, и, хоть и раздавала себя дольками плода, она никогда не предполагала верности, причитающейся ее Государству. После наших с ней долгих объятий на щеках у нее порой возникали слезы, которых никогда не удавалось мне распознать. Тридцать лет — срок недостаточный для того, чтобы замерить полную кристаллизацию нации, пусть даже отчасти утраченную, измерить величайший успех общинных мужчин, пусть отчасти уничтоженных, и Ютта, предельно далекая от подъема, паденья и опять-таки подъема, и близко не попадала в те тридцать лет, далеко не преуспевавшая и не обожаемая.
— Опять? — говорила она у меня под рукой. — Вероятно, ты прав. Ты точно прав, вот… — Едва ли преткнулось с поворотом колеса, поддерживая легкий пыл. Никакое движенье под желтым шариком не могло осуществляться так долго, чтобы длиться до первой минуты после.
Сегодня вечером Ютта казалась прелестной, вот оперлась на подушки, колено покоится у моего бока, взгляд единожды проскальзывает по спящему Счетчику Населения, затем к двери в другую комнату, верх халата сбился и смялся у нее под талией, прелестно, но далеко от величия Мадам Снеж, которая выглядела очень старой. Ей никогда не удавалось сказать, когда я приду, но отыскала б меня она в тот же миг. Теперь она млела, пока я трогал ее предплечье плоскостью своей щеки.
Вчера она ушла на прогулку, вниз по крутой шаткой лестнице пансиона, серый платок на согбенных плечах, выводя с любовью и добротой дочь свою Сельваджу, та следовала позади. Она потянулась назад, чтобы длинная рука направила дитя в темноте, левой ногой толкнула настежь дверь, а снаружи обнаружили они, что городок частично уничтожен, холодное весеннее солнце прорезано насквозь грубым стальным плечом, холодные колеи грязи начинают оттаивать. В лице Ютты не было цвета под солнцем, мать и дочь шли той же медленной походкой, нащупывая себе путь вперед в том месте, какого не знали, и дитя время от времени дружелюбно заговаривало. Ютта запахнула платок потуже, постаралась, чтобы на черные туфли ее не попала грязь.
— На что были похожи захватчики? — спросила Сельваджа.
— Они были дурные люди, но надолго не задержались. — Ребенка защитили от их вида на той неделе, когда в городке останавливались американцы; теперь они заспешили прочь, к городам подальше, и в Шпицен-на-Дайн лишь изредка заезжал человек на мотоцикле. Седельные сумки у него были полны, а его пригожая машина властно ревела по неезженым дорогам. Но лицо его покрывали очки-консервы, и Сельваджа лишь видела, как он быстро, шумно несется вприпрыжку по улицам. — Незачем даже думать о них, — сказала Ютта — и смутно понадеялась, что дитя и не станет.
При свете солнца волосы у Ютты были не такими прелестными, на носу — булавочные глазки грязи, пятна на болтающемся платье расползлись, ноги крупны и все еще под заново подшитым развевающимся подолом. Лицо ее дочери сужалось до тонкого острия в подбородке, и казалось вероятным, что бюста у ребенка никогда не будет. Под узкой рыбьей костью груди, где он бы мог возникнуть, самостоятельно билось ее сердце, не затронутое видом горки или склизкой влажной глины. Толевые домики на вершине проседали с концов, самоцветы жестяных банок засоряли неопределимые дворы без газонов или кустов, и враждебные взоры следили за матерью и дочерью из-за поваленных столбов. Из-под руин вокруг двух стоячих стен подымалась густая неприятная вонь и плыла под-над узкой дорогой с промозглым ветерком.
— Tod[11], — произнесла мать себе под нос. Бок о бок пялились они с неровных серых откосов туда, где в блистающем свете раскинулись краснокирпичные останки учреждения.
— Что это? — спросила Сельваджа.
— Там раньше держали сумасшедших людей. — Заостренная головка кивнула.
Много, много лет раньше в тех же самых зданиях врачиха говорила с Баламиром:
— Как вас зовут?
— Вы мне скажете, какой сегодня день?
— Weiss nicht[12].
— Вы знаете, какой сейчас год?
— Вам известно, где вы?
— Weiss nicht.
— Вам здесь будет хорошо.
— Weiss nicht, weiss nicht!
Пока они спускались с горки, яркое солнце похолодело, ноги у них промокли, и они были очень рады вернуться к покою комнат.
Желтые стены мерцали, пока электрический шарик тускнел, поднимался, пригасал, но не гас, пока генератор чихал и продолжал бубнить далеко под нами в полуподвале Баламира. Под животом ее белая плоть надулась мягким курганом, затем растворилась в простынях, а ее пальцы при моей руке очерчивали шелковистые контуры предыдущей раны. Ум ее мог прозревать лишь до непосредственной заботы о ее сыне, никогда не бодрствуя в предчувствии послемрака либо чтоб в страхе подняться на свету; и покуда мысль о ребенке соскальзывала вниз и прекращалась, всякий миг впредь расчислялся деяньями, обведенными кругами в комнате. Она пристукнула мне по плечу, словно бы говоря: «Я встаю, но ты не беспокойся», — и сошла с оттоманки, верх ее халата раскачивался позади от талии. В лохань она плеснула холодной воды, тщательно вымылась и оставила воду успокаиваться. В другой комнате, куда подалась за огнем мне для сигареты, она сказала: