Лжесвидетель — страница 3 из 25

Не хотелось думать, что он так же дышит, как и ты, поддерживая в теле жизнь.

Это было невозможно. Его дух, его тело наполнялись из другого источника.

Только улыбка была как у всех, даже немного беспомощная – почти человеческая, почти как у людей. Ни у кого в зале не было такой открытой, беспомощной улыбки.

Чего он хотел добиться, зачем так смотрел, улыбался, чего он вообще хотел от них?

Ее тянуло к нему, она прислушивалась, но, помня запрет тети, держалась в глубине зала сколько могла, а потом не выдержала, что-то стало наполнять ее тело, а наполнив, жечь изнутри горячей мутью, выталкивать ее вперед – и вытолкнуло.

Никто не позволял себе шевелиться, остановить ее, тоже прислушиваясь к тому, что он говорил негромко. Это способствовало продвижению. Она обходила не людей, а статуи. Так она приблизилась к нему, вальсируя под никому, кроме нее, неслышную музыку, и теперь стояла недалеко, раскрыв от удивления рот, беспомощная, не зная, что делать: возгордиться или пожалеть себя?

– Ах, Гер, Гер, – услышала она наконец, – какой же это курорт? Вы меня разочаровываете. Где широта, великодушие? Где пресловутое армейское благородство?

– Я летчик, – попытался отшутиться Гер.

На правах хозяина он хотел придать сегодняшнему разговору эффект светской болтовни, перевести все в шутку, но фюрер настроен был иначе.

– Вероятно с высоты, – сказал он, – вы, действительно, видите всё по-иному. Я как-то не задумывался об этом… Интересно, если бы вы видели, что производит бомба, попадая в цель, стали бы вы продолжать бомбить?

– Еще как, – продолжал балагурить Гер, – еще как. Приказ есть приказ.

– Да. Это правда. Я знаю, что делаю, когда отдаю приказы, – недовольно сказал фюрер и, повернувшись к Геру боком, задрал голову, стал рассматривать плафоны, что-то летящее, трубящее, ангелоподобное, будто ждал откуда-то сверху исполнения собственного приказа.

Все тоже углубились в рассматривание.

– Мадагаскар, – произнес фюрер, и тут же где-то рядом вспыхнул и сгорел магний фотоаппарата, окутав слово в дым воспоминаний, во что-то, граничащее с безумием, когда твой язык перестает быть единственно твердой почвой для разговора, а вытесняется каким-то странным звуком, будто в комнату залетела птица и закричала что-то свое, не разобравшись. – Красивая идея, – продолжил фюрер. – Девочка…

Только тут заметил он Фанни, стоящую с открытым ртом.

– Ты любишь путешествовать?

– О, мой фюрер, – предчувствуя все последствия, сказала фрау Гер, которая, единственная из присутствующих уже давно, не в силах остановить, оцепенев от ужаса, следила за передвижениями племянницы,

– это Фанни, моя племянница. Фанни, вернись на место.

– Здесь ее место, – сказал фюрер, – рядом с моим сердцем.

Он взял девушку за руки и привлек к себе. Фанни поразило, что, несмотря на близость к его телу, его дыханию, он все-таки ухитрялся держать ее от себя на расстоянии вытянутого мизинца.

Принюхиваясь к его запаху, она еще чуть-чуть отпрянула, от него пахло солдатским дешевым одеколоном, навсегда связанным для нее с запахом отбросов и помоев, жуткой нищеты тех берлинских окраин, которые она любила посещать вместе с друзьями, тайком от родителей, чтобы жизнь не казалась слишком пресной. Она не знала, что и фюрер частенько приводит своих министров на эти помойки, чтобы ткнуть их лицом в нищету, оставленную ему в наследство прежним правительством, и несколькими директивными фразами объяснить, чем эти районы должны стать в самое ближайшее время.

Но запах, запах! Неужели у него такой дурной вкус?

– Милая фрейляйн, хотели бы вы жить на необитаемом острове?

– Нет, – быстро ответила Фанни, – я хочу жить только у себя дома. Я немка.

– Ну хорошо, – засмеялся он. – А если бы вы не были немкой?

Цыганкой, например, или даже еврейкой? Человеком без родины.

– Я немка, – повторила Фанни, чувствуя, как мизинец фюрера медленно и неотвратимо входит ей под ребра.

– Кто знает, кто знает… – задумчиво повторил фюрер, проворачивая мизинец. – Мы не можем быть уверены в чистоте нашей крови.

– Но мой фюрер, – сказал Бор.[10] У него начало подергиваться лицо.

– Эта девочка племянница фельдмаршала.

– Ну и что? – неожиданно произнес Гебб.[11] – В этой девочке по крайней мере четверть еврейской крови.

– Это неправда, – возмутился Гер. – Я прошу прекратить в моем доме выяснять совсем нетоварищеские отношения. Вы не смеете так говорить о моих родственниках.

Но фюрер как бы не заметил признаков надвигающегося скандала. Он был занят только Фанни.

– Ах, евреечка, – сказал он и незаметно для остальных шепнул ей на ухо такое, от чего Фанни, поверив услышанному, могла бы сойти с ума.

– Сестренка.

И тут же, отстранив от себя, спросил твердо:

– Ну так что, поедем или не поедем на Мадагаскар?

– Я – немка, – закричала Фанни, – никакая я не еврейка, как вам не стыдно? Я – немка, я здесь живу всегда. Спросите у тети. Как вам не стыдно! Я никуда не поеду, я – немка!

И вдруг независимо от своих желаний, своей воли, чувствуя, как отлетает от ее тела жизнь, начала терять сознание.

– Вот, – сказал фюрер, задумчиво глядя на опустившееся к его ногам тело, – и об этом надо подумать. Возможны истерики. Евреи тоже живые люди.

А еще меня тянуло в Бразилию. Будто это могло что-то изменить. Я там и оказался. И увидел эту семью. Они сидели на расстеленной скатерти. Прямо посреди Рио. Рядом с мостовой. И она сидела. Моя девушка. Высокая-высокая. Облизывающая губы каждый раз, когда я подходил. А может быть, и постоянно, не знаю.

Я поднимался за ней в гору, когда они уходили. Это было такое место

– Фавела. Высоко на горе. Над Рио.

Я хотел там жить. Я хотел жить вместе с ней.

Она уходила. Семья не оглядывалась на меня.

Двое парней отделились от стены и преградили мне путь. Как во сне.

Она увидела и рассмеялась, тыча в меня пальцем.

Солнце заходило. В фавеле триста тысяч жителей, и все они счастливы.

Я хотел жить с этой девушкой, но боялся умереть в сумерки. Я не умер. Она ушла.

В эту ночь в вагоне Рибб ентропу [12] приснился человек. Тут требуется разъяснение. Не конкретный человек, предположим, похожий на кого-нибудь, пусть даже на самого Рибб ентропа , а скорее что-то вроде субстанции человека.

Стук колес придавал ему что-то вагонное, близкое и делал еще более реальным, совсем родным, когда хочется довериться – и всё.

Незаметный маленький человек, правда, с огромным еврейским носом.

Что-то из раннего детства, будто у Рибб ентропа с этим… с этой субстанцией была общая повитуха. Только один из них, возможно даже не сам Рибб ентроп , успел родиться, а другой – нет.

Он вел себя во сне удивительно приятно. Внимал Рибб ентропу : настоящий собеседник. Ему не надо было ничего разъяснять.

Чувствовалось, что он согласен заранее со всеми доводами министра иностранных дел.

– Я боюсь, – сказал Рибб ентроп человечку. – Я боюсь, ибо не понимаю.

В юности Рибб ентроп никак не мог решить – стать грешником или святым. Потом вместе с опытом пришло знание, что это одно и то же.

И каждый раз, делая гимнастику, выбрасывая кулаки вперед, он целил в лицо Бога. Так он воспитывал волю. Бог не отвечал. И он привык оставаться безнаказанным.

– Поезжайте, Рибб ентроп , – сказал фюрер. – У вас свои счеты со

Святым Престолом.

Кожаный портфель лежал рядом с Рибб ентропом . Но человек даже не поинтересовался, что в портфеле, хотя в портфеле ничего не было, так, для важности, ни единой бумаги, всё хранилось в голове у министра. Но даже содержанием этой головы человек не интересовался.

Стоял и смотрел, он так приятно смотрел, шевелясь, как паутина. А

Рибб ентроп лежал и ждал, что поезд качнет, человек, вернее, субстанция человека, одно теплое страстное сострадание, сорвется с места, улетит, и он останется в купе поезда Берлин – Рим один на один с пустым портфелем.

– Вот приеду я в Ватикан, – сказал Рибб ентроп , – там же меня засмеют.

И замялся. Он даже во сне боялся открыть государственную тайну. Но было так приятно видеть открытое лицо, обращенное к Рибб ентропу , несмотря на огромный нос, который попутчик теребил рукой, вероятно, стыдясь.

Глядя на этот нос, Рибб ентроп о чем-то хотел спросить, он только не помнил, о чем.

Если бы одному из тех святош, к кому он сейчас едет, приснился подобный сон, того бы канонизировали. Они все рады производить друг друга в святые.

«Впрочем, – подумал Рибб ентроп , просыпаясь и стараясь удержать сон в памяти, – никакой Иисус Христос мне не снился, а просто что-то замечательно человеческое».

Стало легче понимать, что никто, кроме самого себя, ему в этой ватиканской истории не поможет. Ни граф Чиано,[13] которого он еще из Берлина просил прозондировать, ни его собственное везение, ни даже пренебрежение к любым должностным лицам, Ватикана, не Ватикана,

Папу он тоже причислял к таковым, что-то другое мешало ему поверить в дипломатическую победу. Собственное недоумение, даже испуг, с которым он встретил это задание фюрера.

Приказали – и всё. Могли бы и обсудить, он тоже не последний человек в еврейском вопросе.

Рибб ентроп и раньше замечал, что всё, связанное с пространством, делало фюрера бестактным. Если идея становилась уж совсем невыполнимой, приобретала фантастический размах, он отказывался делиться с ними, требовал немедленного воплощения, будто боялся, что она исчезнет, как мираж. Пространство возбуждало его. Он был архитектор, строитель.

В юности не получилось, тогда у него были только бумага и карандаш, теперь же – весь мир. Он разрушал, чтобы строить.

Да, но договариваться, убеждать, лгать приходилось ему, Рибб ентропу .