ГЛАВА VII Университетские годы
Поступление в университет. — Профессора и студенты. — Кружки. — Лермонтов среди товарищей. — Холера — Отношение к вестям о революции во Франции и беспорядках в Польше и Новгороде. — Интересы студенчества, Белинского и Лермонтова. — Симпатии к Полежаеву. — Мидовская история. — Столкновение с профессорами. — Выход из Московского университета и попытка вступить в Петербургский. — Перемена карьеры. — Поступление в Школу гвардейских юнкеров. — Лермонтов — питомец университета, а не Школы.
Посещение Мишей Лермонтовым Благородного Университетского пансиона прекратилось вследствие его закрытия и переименования в гимназию. Указ о закрытии последовал 29 марта 1830 года, а Лермонтов, вероятно, не пожелавший перечислиться в гимназию, получил увольнение 16 апреля того же года. После некоторых колебаний и планов относительно продолжения воспитания за границей решено было приготовить Михаила Юрьевича к вступительному экзамену в Московский университет. 21 августа 1830 года Лермонтов подал прошение о принятии его в число своекоштных студентов на нравственно-политическое отделение. Через несколько дней, еще в течение того же августа месяца, Лермонтов, по предложению ректора, был подвергнут испытанию в комиссии профессоров, которые в донесении своем на имя правления заявили, что нашли молодого человека достаточно подготовленным к слушанию профессорских лекций.
В то время полный университетский курс был трехлетний. Первый курс считался приготовительным и был отделен от двух последних. Университет разделялся до введения нового устава в 1836 году на четыре факультета или отделения: нравственно-политическое, физико-математическое отделение, врачебное и словесное.
Нравственно— или этико-политическое отделение считалось между студентами наименее серьезным. Лермонтов, впрочем, долго на нем не оставался, а перешел в словесное отделение, более соответствовавшее его вкусам и направлению. По указанию современников, преподавание вообще шло плохо. Профессора относились к своему делу спустя рукава, если и читали лекции, то большинство читало так, что выносить студенту из лекций было нечего. Московский университет был тогда еще накануне возрождения, начавшегося только со второй половины 1830-х годов. Когда учился в университете Лермонтов, то не было уже Мерзлякова. Шевырев, приобретший на первый раз большую, но недолгую популярность, появился на кафедре немного позднее, а Надеждин начал читать лишь в 1832 году, и Лермонтов мог слушать его только в последнее полугодие своего пребывания. На первом курсе студенты всех отделений обязательно слушали словесность у Победоносцева, преподававшего риторику по старинным преданиям, по руководствам Ломоносова, Рижского и Мерзлякова. Он читал о хриях, инверсах и автонианах, но главное внимание свое обращал на практические занятия: неуклонно требовал соблюдения правил грамматики, занимал студентов переводами с латинского и французского языков, причем строго следил за чистотой слога и преследовал употребление иностранных слов и оборотов. Особенно любил задавать студентам темы для сочинений и требовал, чтобы слушатели подавали ему «хрийки». Лекции богословия читались Терновским самым схоластическим образом. По обычаю семинарии, кто-нибудь из студентов, обыкновенно духовного звания, вступал с профессором в диалектический спор. Терновский сердился, но спорил. Когда спор прекращался, он заставлял кого-нибудь из слушателей пересказывать содержание прошедшей лекции. Каченовский читал соединенную историю и статистику Российского государства и правила российского языка и слога, относящиеся преимущественно к поэзии. Всеобщую историю читал Ульрихс по Гейму, греческую словесность и древности преподавал Ивашковский, Снегирев — римскую словесность и древности, немецкий язык — Кистер, французский — Декамп.
Деканом словесного факультета был Каченовский, ректором университета — Двигубский, по описанию современника, один из остатков допотопных профессоров, или, лучше, допожарных, то есть до 1812 года... Вид его был так назидателен, что какой-то студент из семинаристов постоянно называл его «отец-ректор». Он был страшно похож на сову с Анной на шее, как его рисовал другой студент, получивший более светское образование. Обращение ректора со студентами отличалось грубым, начальническим тоном, смягчавшимся перед молодыми людьми из влиятельных фамилий. Попечителем был князь Сергей Михайлович Голицын — большой барин, но, в сущности, добрый человек. Назначенный императором Николаем Павловичем попечителем Московского округа, он должен был «подтянуть» университет и долго не мог свыкнуться с царившем в нем беспорядком, например, с тем, что когда профессор болен, то лекций нет. «Он думал, что следующий по очереди должен был его заменять, так что отцу Терновскому пришлось бы иной раз читать в клинике о женских болезнях», — острил Герцен. Наконец, князю наскучила борьба, и он перестал входить в дела, предоставив всем заправлять своим помощникам: графу Панину и Голохвастову. Эти люди смотрели на каждого студента как на своего личного врага и вообще студентов считали опасным для общества элементом. Они все добивались что-то сломить, искоренить, уничтожить, дать острастку. Граф Панин никогда не говорил со студентами как с людьми образованными. Он выкрикивал густым басом, постоянно командуя, грозя, стращая.
Если профессора относились к лекциям своим довольно беспечно, то и студенты от них не отставали, и в аудиториях разыгрывались сцены совершенно школьнического характера. Константин Сергеевич Аксаков рассказывал, как студент принес однажды на лекцию Победоносцева воробья и во время лекции выпустил его. Воробей принялся летать, а студенты, как бы в негодовании на такое нарушение приличия, вскочили и принялись ловить его. Поднялся шум, и остановить ревностное усердие было дело нелегкое. Однажды, когда Победоносцев, который читал лекции по вечерам, должен был прийти в аудиторию, студенты закутались в шинели, забились по углам аудитории, слабо освещаемой лампой, и только показался Победоносцев, грянули: «Се жених грядет во полунощи». Часто после прихода профессора разыгрывалась следующая сцена: «Обычный шум в аудитории прекращался, и водворялась глубочайшая тишина. Преподаватель, обрадованный необыкновенными безмолвием, громко начинал читать, но тишина эта была самая коварная, — раздавался тихий, мелодический свист, обыкновенно мазурка или какой-нибудь другой танец, и профессор останавливался в недоумении. Музыка умолкала, и за ней следовал взрыв рукоплесканий и неистовый топот».
Иногда целая аудитория в 100 человек по какому-нибудь пустому поводу поднимала общий крик. Окна тряслись от звука, и всякому было любо! Чувство совокупной силы выражалось в эту минуту в общем громовом голосе... Однажды узнали, что Каченовский не будет. «Каченовский не будет!» — закричал один студент. — «Не будет!» — закричало несколько. — «Не будет!» — загремела вся аудитория и долго гремела. Кто-то вошел в нее в калошах. «Долой калоши! A bas, a bas! (Долой! (фр.))» — раздалось дружно, и вошедший поспешил скорее удалиться и скинуть калоши. «Странное дело! — говорит К.С. Аксаков, — профессора преподавали плохо, студенты не учились, мало почерпали из университетских лекций, но души их, не подавленные форменностью, были раскрыты, и все-таки много вынесли они из университета. Развивало общее веселье молодой жизни чувство общей связи товарищества — слышалось, хотя и бессознательно, что молодые силы эти собраны во имя науки, во имя высшего интереса истины. Здесь постоянно были шумны и веселы; не было ни одного ни истощенного, ни вытертого, не было ни светского тона, ни житейского благоразумия. Спасительны эти товарищеские отношения, в которых только слышна молодость человека, и этот человек здесь не аристократ и не плебей, не богатый, не бедный, а просто — человек. Такое чувство равенства, в силу человеческого имени, давалось университетом и знанием студента».
Московский университет — по справедливому замечанию Герцена — вырос в своем значении вместе с Москвой после 1812 года: разжалованная императором Петром из царских столиц, Москва была произведена императором Наполеоном (сколько волей, а вдвое того неволей) в столицу народа русского. Народ догадался по боли, которую почувствовал при вести о ее занятии неприятелем, о своей кровной связи с Москвой. С тех пор началась для нее новая эпоха. Московский университет больше и больше становился средоточием русского образования. Все условия для его развития были соединены: историческое значение, географическое положение и не столь ощутимая централизующая и все под один уровень подводящая бюрократическая власть администрации. Из-за тумана, которым заволокло умственную и общественную жизнь русскую после несчастных событий 14 декабря, первый стал выдвигаться Московский университет, и хотя во время пребывания в нем Лермонтова не было еще того обновления, которое сказалось вскоре затем после появления молодых профессоров, влиятельнейшим среди которых был Грановский, но все же животрепещущие интересы жили в среде молодежи. Больше лекций и профессоров развивала студентов аудитория юным обменом мыслей. Общественно-студенческая жизнь и общая беседа, возобновлявшаяся каждый день, много двигали вперед здоровую молодость.
Святое место!... Помню я, как сон,
Твои кафедры, залы, коридоры,
Твоих сынов заносчивые споры
О Боге, о вселенной и о том,
Как пить: с водой, иль просто голый ром, —
Их гордый вид пред гордыми властями,
Их сертуки, висящие клочками,
Бывало только восемь бьет часов,
По мостовой валит народ ученый.
Кто ночь провел с лампадой средь трудов,
Кто — в грязной луже, Вакхом упоенный;
Но все равно задумчивы, без слов
Текут... Пришли, шумят... Профессор длинный
Напрасно входит, кланяяся чинно.
Он книгу взял, раскрыл, прочел, — шумят;
Уходит, — втрое хуже...
Так Лермонтов описывает толпу товарищей своих, шумно наполнявшую каждый день аудитории Московского университета.
Однако из всего сказанного не надо выводить заключение, что молодежь во всем была обязана только самой себе и что профессора уже решительно ничего ей не давали. Еще известный Павлов пробуждал интерес к общим философским вопросам. Многие профессора примыкали к литературному миру, и преподавание их невольно должно было проникаться интересами жизни и литературы. Каченовский был издателем «Вестника Европы», Погодин — издателем «Московского Вестника». Вскоре стал влиять и Надеждин — сотрудник «Вестника Европы» и издатель «Телескопа». «Да, Московский университет делал свое дело! Профессора, способствовавшие своими лекциями развитию Лермонтова, Белинского, а потом и Тургенева, Кавелина, Пирогова, могут спокойно играть в бостон и еще спокойнее лежать под землей», — так говорит Герцен, характеризуя московских студентов и профессоров. Стремления нового поколения, независимо от университета, питала сама тогдашняя литература: поэтическая деятельность Пушкина, критика Полевого и Надеждина.
Интересы литературные проникали в студенчество и вызывали их на деятельность. В разных кружках читали, спорили, писали и обсуждали творения известных писателей или товарищей. Немалое влияние на дух студенчества имели камеры казенно-коштных студентов. Их было до 150 человек, и жили они в общем здании, помещаясь от 8 до 12 человек в комнате. Столовые были общие. Порядком заведовал известный в свое время Д.М. Перевощиков. Камеры, в которых жили эти казенные студенты, часто представляли центры, в которых собирались молодые люди потолковать о своих интересах и нуждах. Здесь зачастую зарождался и развивался тон и направление, сказывавшиеся потом в толпе студенчества. Каждая камера значилась под известным номером. Сохранился рассказ очевидца об одной из камер «11 номер», где жил Белинский. Тут обнаружились литературные интересы: между товарищами Белинского были люди с такою же любовью к ней. Умственная деятельность в студенческом кругу, особенно в 11 номере, шла бойко: спор о классицизме и романтизме еще не прекращался тогда между литераторами, несмотря на глубокомысленное и многостороннее решение этого вопроса Надеждиным в его докторском рассуждении о происхождении и судьбах романтической поэзии... И между студентами были свои классики и романтики, сильно ратовавшие между собой на словах. Некоторые из старших студентов, слушавшие теорию красноречия Мерзлякова и напитанные его переводами из греческих и римских поэтов, были в восторге от его перевода Тассова «Иерусалима» и очень неблагосклонно отзывались о «Борисе Годунове» Пушкина, только что появившемся в печати, с торжеством указывая на глумливые о нем отзывы в «Вестнике Европы». Первогодичные студенты, воспитанные в школе Жуковского и Пушкина и не заставшие уже в живых Мерзлякова, мало сочувствовали его переводам и взамен этого знали наизусть прекрасные песни его и беспрестанно декламировали целые сцены из комедии Грибоедова, которая тогда еще не была напечатана. Пушкин приводил в неописанный восторг. Между младшими студентами самым ревностным поборником романтизма был Белинский, который отличался необыкновенной горячностью в спорах и, казалось, готов был вызвать на битву всех, кто противоречил его убеждениям. Увлекаясь пылкостью, он едко и беспощадно преследовал все пошлое и фальшивое, был жестоким гонителем всего, что отзывалось риторикой и литературным староверством. Доставалось от него иногда не только Ломоносову, но и столь высокочтимому тогда Державину за риторические стихи и пустозвонные фразы. Случайные сходки в 11 номере приняли мало помалу более постоянный характер, и из них образовалось общество, получившее название «литературных вечеров». Здесь рассуждали о прочитанном, о новом, появившемся в журналах, о лекциях профессоров. Иногда читались и собственные сочинения и переводы. Вот на этих-то «литературных вечерах» в продолжение нескольких заседаний читал свою драму Белинский.
Кроме этого кружка, примыкавшего к 11 номеру, были и другие кружки, отличавшиеся друг от друга некоторыми особенностями и составом лиц, но того же искреннего направления, той же общности жизненных и литературных интересов. Собирались у Станкевича, собирались ежедневно, друзья, товарищи-студенты и окончившие университет. Там бывали: Ключников, Петров (санскритист), К. Аксаков, А.И. Ефремов, Красов и др.; позднее примкнул и Белинский. Этот кружок Станкевича был замечательным явлением в умственной истории нашего общества. «В этом кружке, — говорит Аксаков, — выработалось уже общее воззрение на Россию, на жизнь, на литературу; усилившаяся фабрикация стихов, неискренность печатного лиризма — все это породило справедливое желание простоты и искренности, породило сильное нападение на всякую фразу и эффект... Кружок Станкевича отличался самостоятельностью мнения, свободного от всякого авторитета»... Кружок этот был трезвый и по образу жизни: не любил ни вина, ни пирушек, которые если случались, то очень редко, и, что всего замечательнее, кружок этот, будучи свободомыслен, не любил ни фразерства, ни либеральничанья, боясь, вероятно, той же неискренности, той же претензии, которые были ему ненавистнее всего; даже вообще политическая сторона занимала его мало; этот кружок желал правды, серьезного дела, искренности и истины. Сам Станкевич, средоточие и глава кружка, был человек необыкновенного и глубокого ума. Главным интересом его была чистая мысль. Он был человек простой, без претензий, и даже боялся ее.
Кружком иного склада был кружок Герцена. И здесь интересовались литературой, читали, спорили, но интересовались не одними теоретическими интересами. В противоположность кружку Станкевича, здесь следили за животрепещущими вопросами социальной и политической жизни. Собирались большей частью у Огарева. Он жил один в нижнем этаже отцовского дома, у Никитских ворот. Квартира была недалеко от университета, и в нее особенно всех тянуло. В Огареве было то магнитное притяжение, которое образует первую стрелку кристаллизации. В его светлой, веселой комнате, обитой красными обоями с золотыми полосками, не проходил дым сигар, запах жженки, яств и питий. Часто, впрочем, из яств, кроме сыра ничего не было. Здесь спорили целые ночи напролет. Кроме Герцена и Огарева, ближайшими друзьями были Вадим Пас-сек, Оболенский, Кетчер, Сазонов и др.; беседы сопровождались возлияниями Бахусу, что, однако, по уверению Герцена, не мешало серьезности интересов. Вероятно, в противоположность ему, К. Аксаков восхваляет трезвость кружка Станкевича: ненависть в нем к фразе и политическим тенденциям, «мысль о каких-либо тайных обществах и проч. была кружку Станкевича смешна, как жалкая комедия». Тот же Аксаков упрекает кружок Герцена в погоне за эффектом и во фразерстве. Действительно, в некоторых членах кружка и в самом Герцене на всю жизнь сохранилась страсть к эффектным фразам, но это не уничтожило искренности убеждений. Кружки имели между собой более или менее отдаленные отношения через отдельных членов, встречавшихся в аудиториях. Некоторая солидарность интересов видна из того, например, что когда за «Сунгуровскую историю» ссылали молодых людей, то делались в пользу их денежные сборы Огаревым и Иваном Киреевским, каждым в своем кружке, а затем вся сумма была отвезена Киреевским по назначению.
Лермонтов, ставший студентом Московского университета одновременно с упомянутыми людьми, по-видимому, не был членом какого-либо из названных кружков, но общность интересов связывала его с ними. В первое время пребывания в университете Лермонтов чуждался товарищей. Предыдущая жизнь его и трагическая история между отцом и бабушкой, разыгравшаяся как раз перед поступлением его в университет, определенно должны были дать мыслям восприимчивого молодого человека серьезное, мрачное направление. Он, естественно, ушел в себя, и шумное веселье товарищеской жизни в аудиториях не могло прельстить его. К тому же ребяческие выходки студентов, о которых говорено было выше, должны были тяжело действовать на серьезный, сосредоточенный дух поэта, привыкшего уходить от жизни в поэтический мир фантазии или в творения серьезных писателей. Шестнадцатилетний юноша, достаточно переживший, передумавший и перечувствовавший, сознавал себя более зрелым против товарищей, которых он видел в коллективной массе. Сойтись ближе с некоторыми отдельными лицами он не имел пока ни времени, ни желания, вследствие все той же причины внутреннего нравственного страдания. Появление в аудитории этого мрачного, не общительного лица поразило товарищей. Вистенгоф передает весьма характерный рассказ о том, как держал себя Лермонтов в первое время пребывания в университете, и какое он производил впечатление на студентов.
«Мы стали замечать, что в среде нашей аудитории между всеми нами один только человек как-то рельефно отличался от других; он заставил нас обратить на себя особенное внимание. Этот человек, казалось, сам никем не интересовался, избегал всякого сближения с товарищами, ни с кем не говорил, держал себя совершенно замкнуто и в стороне от нас, даже и садился он постоянно на одном месте, всегда отдельно, в углу аудитории, у окна; по обыкновению, подпершись локтем, он читал с напряженным, сосредоточенным вниманием, не слушая преподавания профессора. Даже шум, происходивший при перемене часов, не производил на него никакого впечатления. Он был небольшого роста, некрасиво сложен, смугл лицом, имел темные, приглаженные на голове и висках волосы и пронзительные темно-карие (скорее серые) большие глаза, презрительно глядевшие на все окружающее. Вся фигура этого человека возбуждала интерес и внимание, привлекала и отталкивала. Мы знали только, что фамилия его — Лермонтов. Прошло около двух месяцев, а он неизменно оставался с нами в тех же неприступных отношениях. Студенты не выдержали. Такое обособленное исключительное поведение одного из среды нашей возбуждало толки. Одних подстрекало любопытство или даже сердило, некоторых обижало. Каждому хотелось ближе узнать этого человека, снять маску, скрывавшую затаенные его мысли, и заставить высказаться.
Однажды студенты, близко ко мне стоявшие, считая меня за более смелого, обратились ко мне с предложением отыскать какой-нибудь предлог для начатия разговора с Лермонтовым и тем вызвать его на какое-нибудь сообщение. „Вы подойдите, Вистенгоф, к Лермонтову и спросите его, какую это он читает книгу с таким постоянным, напряженным вниманием? Это предлог для разговора самый основательный“, — сказал мне студент Красов, кивая головой в тот угол, где сидел Лермонтов. Умные и серьезные студенты Ефремов и Станкевич одобрили совет этот. Недолго думая, я отправился. „Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете? Без сомнения, очень интересную, судя по тому, как углубились вы в нее. Нельзя ли ею поделиться и с нами?“ — обратился я к нему, не без некоторого волнения, подойдя к его одинокой скамейке. Мельком взглянув в книгу, я успел только распознать, что она была английская. Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии сверкнули его глаза; трудно было выдержать этот насквозь пронизывающий, неприветливый взгляд. „Для чего это вам хочется знать? Будет бесполезно, если я удовлетворю вашему любопытству. Содержание этой книги вас нисколько не может интересовать, потому что вы не поймете тут ничего, если я даже и сообщу вам содержание ее“, — ответил он мне резко, приняв прежнюю свою позу и продолжая опять читать. Как бы ужаленный, бросился я от него».
Лекции осенью 1830 года длились, впрочем, недолго — были они прерваны холерой, которая шла с севера капризно, скачками, то останавливаясь, то внезапно со страшной свирепостью разыгрываясь на новом месте. Она, казалось, обходила Москву, и многие спешили в столицу, ища в ней убежища. Впрочем, даже когда холера показалась в городе, помещики соседних деревень все же спешили туда, может быть, следуя пословице, что «на людях и смерть красна».
Внезапно разнеслась весть, что холера — в Москве. Утром студент патологического отделения почувствовал себя дурно на лекции. На другой день он умер. За ним смерть сразила других. Было приказано закрыть университет. Студенты всех отделений собрались на большой университетский двор. Что-то трогательное было в этой толпящейся молодежи, которой велено было расстаться перед заразой. Лица были бледны и особенно одушевлены; многие думали о родных, о друзьях. Простились с казеннокоштными, которых отделили карантинными мерами, осудя на безотлучное пребывание в казенном здании, и разбрелись небольшими кучками по домам. Арсеньева с Лермонтовым оставалась в Москве. Мрачные слухи, часто преувеличенные, часто страшные в своей правдивости, тревожили умы. Чернь волновалась и в разных местах России бунтовала. Арсеньева получила известие о гибели брата своего, Николая Алексеевича Столыпина, растерзанного в Севастополе рассвирепевшей толпой, собственно толпой женщин. Из Саратова тоже приходили тревожные слухи. Холера проявилась так жестоко, люди умирали так быстро и в таком количестве, что во многих местах ее принимали за чуму. В сентябре болезнь так усилилась в Москве, что и тут стали в ней видеть чумную эпидемию. Лермонтов в черновых тетрадях не раз упоминает об эпидемии, называя ее то холерой — «cholera morbus», то просто чумой.
В холерное время Москва приняла совсем необычный вид. Эти печальные месяцы имели что-то торжественное. Явилась публичность жизни, неизвестная в обыкновенное время.
Экипажей было меньше, мрачные толпы народа стояли на перекрестках и толковали об отравителях. Кареты, возившие больных, двигались шагом, сопровождаемые полицейскими. Бюллетени о болезни печатались два раза в день. Город был оцеплен, как в военное время, и солдаты пристрелили какого-то бедного дьячка, пробиравшегося через реку. Все это сильно занимало умы. Страх перед болезнью отнял страх перед властями, жители роптали, а тут — весть за вестью, что тот-то занемог, что такой-то умер...
Митрополит устроил общее молебствие. В один день и в одно время священники с хоругвями обходили свои приходы; испуганные жители выходили из домов и бросались на колени во время шествия, прося со слезами отпущения грехов. Сами священники были серьезны и тронуты. Часть их шла в Кремль; там, на чистом воздухе, окруженный высшим духовенством, стоял коленопреклоненный митрополит и молился, «да минует чаша сия...»
В этот год бедствия проявились в московском обществе энергия, деятельность и распорядительность, и выказало оно при этом великое человеколюбие и патриотизм. Герцен, склонный скорее к замечанию отрицательных сторон, говорит с полным одушевлением и признанием деятельности московского общества:
«Москва, по-видимому, сонная и вялая, занимающаяся сплетнями и богомольем, свадьбами и ничем, просыпается всякий раз, когда надобно, и становится в уровень с обстоятельствами, когда над Русью гремит гроза. Она в 1612 году кроваво обвенчалась с Россией и сплавилась с ней огнем 1812 года.
Я был во время жесточайшей холеры 1849 года в Париже. Болезнь свирепствовала страшно. Июньские жары ей помогали, бедные люди мерли как мухи; мещане бежали из Парижа, другие сидели взаперти. Правительство, исключительно занятое борьбой против революционеров, не думало брать деятельных мер. Тщедушные коллекты были несоразмерны требованиям. Бедные работники оставались покинутыми на произвол судьбы, в больницах не было довольно кроватей, у полиции не было довольно гробов, и в домах, битком набитых разными семьями, тела оставались дня по два во внутренних комнатах.
В Москве (в 1830 году) было не так. Князь Д.В. Голицын, тогдашний генерал-губернатор, человек слабый, но благородный, образованный и очень уважаемый, увлек московское общество, и как-то все уладилось по-домашнему, то есть без особенного вмешательства правительства. Составился комитет из почетных жителей — богатых помещиков и купцов. Каждый член взял себе одну из частей Москвы. За несколько дней было открыто двадцать больниц; они не стоили правительству ни копейки — все было сделано на пожертвованные деньги. Купцы давали даром все, что нужно для больниц: одеяла, белье и теплую одежду, которую оставляли выздоравливавшим. Университет не отстал. Весь медицинский факультет, студенты и лекаря — en masse привели себя в распоряжение холерного комитета; их разослали по больницам, и они оставались там безвыходно до конца заразы. Три или четыре месяца эта чудная молодежь прожила в больницах ординаторами, фельдшерами, сиделками, письмоводителями, и все это — без всякого вознаграждения, и притом в то время, когда так преувеличенно боялись заразы...»
Понятно, что такое время и такая деятельность подняли дух общества и особенно молодежи. Войти в прежнюю колею, раз из нее выбившись, было не так-то легко. Все ощутили большую степень свободы. Применение к делу личных сил, временное ослабление прежнего порядка и замена его новым поднимали в горячих головах несбыточные надежды на какое-то совершенное обновление жизни. К тому же в 1830 году события неслись быстро.
«Едва худощавая фигура Карла X успела скрыться за туманами Голируда, Бельгия вспыхнула. Трон короля-гражданина качался; какое-то горячее, революционное дуновение началось в прениях, в литературе. Романы, драмы, поэмы — все снова сделалось пропагандой, борьбой... Тогда орнаментальная, декоративная часть революционных постановок во Франции нам была неизвестна, и мы все принимали за чистые деньги. Мы следили шаг за шагом, за каждым словом, за каждым событием, за смелыми вопросами и резкими ответами, за генералом Ламарком. Мы не только подробно знали, но горячо любили тогдашних деятелей — разумеется, радикальных — и хранили у себя их портреты от Маноеля и Бенжамен Констана до Дюпон-де Лера и Армана Карель».
Так Герцен описывает настроение молодежи в Московском университете. В тетрадях Лермонтова мы находим стихотворение, показывающее, что он держался тех же мыслей, испытывал те же чувства.
Таково стихотворение, озаглавленое: «Париж 30 июля 1830 года».
До того заразительны были звуки революции, которая, как казалось молодежи, должна была принести с собой всем, следовательно и России, свободу, равенство и братство и водворить новую эру всеобщего счастья, что на всех противодействовавших революционному движению смотрели враждебно, а успеху его рукоплескали.
Еще раньше, как только прибыла весть о революционном движении во Франции, Лермонтов восторженно восклицал:
Опять вы, гордые, восстали
За независимость страны,
И снова перед вами пали
Самодержавные сыны;
И снова знамя вольности кровавой
Явилося — победы мрачный знак,
Оно любимо прежде было славой,
Суворов был его сипънеший враг...
Юный поэт так увлекся мечтами свободы, что готов был выразить негодование даже на великого полководца, когда-то боровшегося против войск революционной Франции.
Кажется, уцелевший клочок приведенного стихотворения имеет именно такой смысл, и сомнительно, чтобы продолжение представляло иной вид. Когда был подавлен бунт военных поселений, Лермонтов упрекал новгородцев за недостаток стойкости. Под заглавием: «Новгород 30 октября 1830 года» он писал:
Сыны снегов, сыны славян,
Зачем вы мужеством упали?
Зачем?.. Погибнет ваш тиран (Аракчеев),
Как все тираны погибали!..
До наших дней при имени свободы
Трепещет ваше сердце и горит...
Есть бедный град (Париж), там видели народы
Все то, к чему ваш дух теперь летит...
Только относительно восстания в Польше, проявившегося в конце 1830-го года, лермонтовские тетради хранят молчание. Может быть, что и было что-нибудь — тетради дошли до нас неполные — может быть, Лермонтова удерживало от выражения симпатии этому движению известное стихийное чувство. Стихотворение его
Опять, народные витии,
За дело падшее Литвы,
На славу гордую России
Опять шумя восстали вы...
неверно относилось издателями к 1831-му году. Оно писано в 1835 году, и к разбираемой нами эпохе не относится.
Быстрота событий, революционное движение во Франции, на границах России, угрожающая эпидемия и бунты внутри — все заставляет юного поэта глядеть мрачными красками на будущее и выразить это в стихотворении «Предсказание».
Картины революции, восстания и кровавых порывов к достижению всеобщей свободы и личной независимости побуждают Лермонтова написать в этом же году повесть, оставшуюся, впрочем, неоюнченнои, в которой описывается начало кровавых неурядиц в России, где между прочим казак поет песню, еще раньше встречающуюся в тетрадях поэта под заглавием «Воля»:
Моя мать — злая кручина,
Отцом же была мне судьбина...
.......................................
Но мне Богом дана
Молодая жена —
Воля-волюшка,
Несравненная!
С ней нашлись другие у меня
Мать, отец и семья:
А моя мать — степь широкая,
А мой отец — небо далекое.
Они меня воспитали
Кормили, поили, ласкали.
.............................................
А вольность мне гнездо свила,
Как степь необъятное!
До 12 января 1831 года лекции в университете не читались; когда же после торжественного молебствия университет был открыт, чтение шло беспорядочно. В городе холера не вполне прекратилась; ни профессора, ни студенты еще не могли войти в обычную колею, да и не все были налицо, так что на этот раз весенних переводных экзаменов не было, и все студенты остались на прежних курсах. Год был потерян.
Относительно товарищей в аудиториях Лермонтов продолжал держать себя по-прежнему. Вистенгоф говорит: «Видимо было, что Лермонтов имел грубый, дерзкий, заносчивый характер, смотрел с пренебрежением на окружающих его, считал их всех ниже себя. Хотя все от него отшатнулись, а, между прочим, странное дело, какое-то непонятное, таинственное настроение влекло к нему и невольно заставляло вести себя сдержанно в отношении к нему, а в то же время завидовать стойкости его угрюмого нрава. Иногда в аудитории нашей в свободные от лекций часы студенты громко вели между собой оживленные беседы о современных животрепещущих вопросах. Некоторые увлекались, возвышая голос. Лермонтов, бывало, оторвется от своего чтения и только взглянет на ораторствующего — но как взглянет!.. Говорящий невольно, будто струсив, или умалит свой экстаз, или совсем замолчит. Доза яда во взгляде Лермонтова была поразительна. Сколько презрения, насмешки и вместе с тем сожаления изображалось тогда на его строгом лице.
Вне стен университета Лермонтов точно также чуждался нас. Он посещал великолепные балы тогдашнего московского благородного собрания, являлся на них изысканно одетым в сообществе прекрасных светских барышень, к которым относился так же фамильярно, как к почтенным влиятельным лицам, во фраках со звездами, или ключами сзади, прохаживавшимся с ним по залам. При встречах с нами он делал вид, будто не знает нас. Непохоже было, что мы с ним были в одном университете, факультете и на одном и том же курсе. Наконец мы совершенно отвернулись от Лермонтова и перестали им заниматься».
Все ли отвернулись от него, и не сошелся ли Лермонтов все-таки с некоторыми товарищами — это вопрос. Из дальнейших рассказов и признаний Вистенгофа можно заключить, что тогдашнее его развитие и знание стояли несоизмеримо ниже лермонтовского и что, конечно, общего между ними не могло быть.
Что Лермонтов не чужд был студенческой жизни и товарищеского круга, мы можем судить по некоторым данным и по отдельным сценам автобиографической драмы его «Странный человек», писанной в 1831 году, на второй год пребывания поэта в университете. В драме этой сцена четвертая, помеченная 17 октября, представляет комнату студента Рябинова.
Бутылки шампанского на столе, и довольно много беспорядка. Снегин, Челяев, Рябинов, Заруцкий, Вишневский курят трубки. Ни одному нет более 20 лет.
Среди шумного разгула и безумных или циничных тостов между некоторыми присутствующими идет серьезный разговор. Говорят об отсутствующем товарище, Владимире Арбенине (имя, под которым Лермонтов не раз до некоторой степени рисовал самого себя). Этот Арбенин — странный человек.
То шутит и хохочет, но вдруг замолчит и сделается подобен истукану, или вдруг вскочит, убежит, как будто бы потолок провалился над ним...
Говорят о театре, в котором давали общипанных «Разбойников» Шиллера. Поднимаются и такие вопросы: «Господа, когда же русские будут русскими?» На что студент Челяев отвечает: «Когда они на сто лет подвинутся назад и будут просвещаться и образовываться снова-здорова». Видно, Лермонтову не чужды были мысли, которые затрагивались уже тогда в кружках Аксаковых и после вспыхнули ярким огнем, когда философские письма Чаадаева поделили московские кружки на два лагеря: «славянофилов» и «западников», из которых первые видели спасение России в том, чтобы повернуть назад, к Руси допетровской, и вступить на путь естественного, органически связанного с народом развития; а вторые требовали совершенного отчуждения от всего русского и народного и полнейшего слития с Западом.
Кстати относительно трагедии «Странный человек». В ней есть место, затрагивающее вопрос крепостного права. В молодежи тогда много судили и рядили о правах человека и о несправедливости угнетения целой массы людей сословием, подчас злоупотреблявшим своими правами и преимуществами. Идеи эти занимали кружок Белинского и побудили написать драму, первую его неудавшуюся попытку литературного творчества. Если сравнить относящиеся к этому мысли в драме Белинского и драме Лермонтова («Странный человек», сцена пятая), то нельзя не увидать полного тождества идей у обоих студентов и начинающих писателей.
У Белинского слуга рассказывает о положении крестьян после смерти барина, рассказывает, как барыня начала тиранствовать: «била как собак, и отдавала в солдаты, и пускала по миру, отнимала хлеб, скот, обирала деньги, холст... Да всего и сказать нельзя. На каторге колодникам житье лучше, чем нам грешным у барыни».
Герой драмы, Владимир, выражает по поводу этого гуманные мысли свои: «Неужели эти люди для того только и родятся на свет, чтобы служить прихотям таких же людей, как и они сами?.. Кто дал это гибельное право одним людям порабощать своей власти волю других подобных им существ? Кто позволил им ругаться над правами природы и человечества? Господин может для потехи или для рассеянья содрать шкуру с своего раба, продать его, как скота, выменять на собаку, лошадь, корову... Милосердный Боже! Отец человеков! Ответствуй мне: Твоя ли премудрая рука произвела на свет этих змеев, этих крокодилов, этих тигров?..» и т.д.
У Лермонтова крестьянин приходит к молодому человеку, другу героя драмы (по странной случайности названному Белинским), и также жалуется на жестокое обращение барыни.
Она бьет без милосердия, мучает и терзает так, что хоть в воду... Герой драмы, как и у Белинского, по имени Владимир, приходит от рассказа в бешенство и восклицает:
«Люди, люди! И до такой степени злодейства доходят женщины, творение иногда столь близкое к ангелу!.. О, проклинаю ваши улыбки, ваше счастье, ваше богатство — все куплено кровавыми слезами!.. Ломать руки, колоть, сечь, резать, выщипывать бороду волосок по волоску... О, Боже! При одной мысли об этом я чувствую боль во всех моих жилах... О, мое отечество, мое отечество!..»
Владимир уговаривает друга своего купить несчастных крестьян и отдает ему последние свои деньги.
Нелишним будет упомянуть, что как раз в это время Лермонтов в черновой тетради записывает сюжет трагедии:
«Молодой человек в России, который не дворянского происхождения, отвергаем обществом, любовью, унижаем начальниками. (Он был из поповичей или из мещан, учился в университете и вояжировал на казенный счет.) Он застрелился».
«Вояжировал на казенный счет», по тогдашнему способу выражения, легко может означать отправку в ссылку.
Чтобы Лермонтов в университете был знаком с Белинским — сомнительно; иначе последний, рассказывая впоследствии о знакомстве своем с Лермонтовым в Петербурге, упомянул бы об университетских отношениях. Нет, тут не может быть и речи о взаимном влиянии. Интересен факт, что оба произведения: драма Белинского и драма Лермонтова, писанные в одно время, являют аналогию в интересах и обсуждении тех же вопросов. Это служит доказательством того, какие вопросы волновали молодежь в аудитории и кружках, и что Лермонтов не был равнодушен к ним.
Я уже говорил, что Михаил Юрьевич не был членом какого-либо из упомянутых выше кружков университетской молодежи. Круг студентов, с которыми он видался, был невелик. То были большей частью товарищи по университетскому пансиону или молодые люди из общества бабушки и большого числа тетушек и кузин. Время, проводимое в этом обществе, состояло из светских удовольствий, вечеров и балов, в которых принимал участие рано избалованный бабушкой поэт наш, не отдавая, впрочем, этой жизни души своей и сохраняя в чистоте святая святых ее. Лермонтов как бы искал в рассеянной жизни забвения от внутренней тоски. Он чувства свои и лучшую сторону своего я таил от всех или раскрывал его лишь двум-трем из особенно близких людей. Внешнюю сторону тогдашней жизни своей — свои светские удовольствия и ту сторону характера, которую он выказывал толпе знакомых, Лермонтов изображает в рассказе об университетских годах Печорина в «Княгине Литовской»:
«До девятнадцатилетнего возраста Печорин жил в Москве. С детских лет он таскался из одного пансиона в другой и наконец увенчал свои странствования вступлением в университет, согласно воле своей премудрой маменьки. Он получил такую охоту к перемене мест, что если бы жил в Германии, он сделался бы странствующим студентом. Но скажите ради Бога, какая есть возможность в России сделаться бродягой повелителю трех тысяч душ и племяннику двадцати тысяч московских тетушек?
Итак, все его путешествия ограничивались поездками с толпой таких же негодяев, как он, в Петровский парк, в Сокольники и в Марьину рощу. Можно вообразить, что они не брали с собой тетрадей и книг, чтобы не казаться педантами. Приятели Печорина, которых число было, впрочем, не очень велико, были все молодые люди, которые встречались с ним в обществе, ибо и в то время студенты были почти единственными кавалерами московских красавиц, вздыхавших невольно по эполетам и эксельбантам, не догадываясь, что в наш век эти блестящие вывески утратили свое прежнее значение. Печорин с товарищами являлся также на всех гуляньях. Держась под руки, они прохаживались между вереницами карет, к великому соблазну квартальных. Встретив одного из этих молодых людей, можно было, закрыв глаза, держать пари, что сейчас явятся и остальные. В Москве, где прозвания еще в моде, прозвали их „la bande joyeuse (веселая банда (фр.))...“»
Это описание характеризует нам быт той светской молодежи, о которой упоминает и Герцен, и Константин Аксаков, говоря о «молодых людях так называемых аристократических домов, принесших с собою всю пошлость, всю наружную благовидность, все это бездушное приличие своей сферы, всю ее зловредную светскость» и т.д. Лермонтов отлично понимал этих «приличных» юношей и, становясь к ним одной стороной существа своего, по привычке своей все вверять бумаге, сделал ей, этой стороне своего характера, оценку в Печорине, точно так же как в «Странном человеке» он изобразил свой внутренний мир, а в «Сашке» — разгульную сторону студенческой жизни. Отзывчивая душа юного Лермонтова была доступна всем увлечениям, каждому чувству, каждому движению от легкомысленного порыва до понимания высокой и сознательной мысли. Общепринятое: «пошлый опыт — ум глупцов» — не останавливало его. В то время с ужасом смотрели благовоспитанные родители на Полежаева, и «матушка моя, — сообщал мне товарищ Лермонтова, Вистенгоф, — неделю не говорила со мною, узнав, что я познакомился с Полежаевым, от которого отцы и матери того времени отстраняли своих детей, как от человека опасного и заклейменного». Лермонтов чувствовал симпатию к этому мученику, как он и Белинский, тоже уроженцу Пензенской губернии.
Полежаевская история тогда была еще жива в памяти университетской молодежи. Она случилась в 1826 году. За ней начался ряд стеснительных мер для университета.
Об Александре Ивановиче, постигнутом судьбой, так сказать, на другой день по окончании курса, много еще толковалось, а университетская поэма его «Сашка», несмотря на строгое запрещение, все ходила по рукам в рукописях. Эта поэма, собственно, не имела ничего политического, хотя Герцен в рассказе своем о Полежаеве старается дать ей такое значение, и с легкой руки его мнение это распространилось у нас. «Сашка» имеет частью автобиографическое значение, и Полежаев описывает в нем грубые шутки и дикие, буйные выходки студентов, кутил, повес, времена которых миновали, когда был студентом Лермонтов, но некоторые рассказы о которых еще жили в памяти молодых людей, в известные годы любящих, что называется, «хватать через край». В подражание или в память Полежаеву Лермонтов написал своего «Сашку», тоже с автобиографическими чертами. Писанная одним размером с поле-жаевским произведением, с подобными же выходками эротического, подчас непристойного содержания, она вылилась у Лермонтова под влиянием другой, менее благотворной сферы, уже позднее, во время и после пребывания в школе гвардейских юнкеров; но так как в ней частью рисуется университетское пребывание Лермонтова, то я и говорю о ней в этой главе. Мы видели выше, каким описывает Лермонтова в светском кругу Вистенгоф. Приблизительно такое же описание делал мне и другой его товарищ. И Лермонтов подтверждает эти показания, изображая героя поэмы «Сашка»:
Он ловок был, со вкусом был одет,
Изящно был причесан и так дале.
На пальцах перстни изливали свет,
И галстук надушен был, как на бале.
Ему едва ли было двадцать лет,
Но бледностью казалися покрыты
Его чело и нежные ланиты,
(Не знаю, мук иль бурь последних след,
Но мне давно знаком был этот цвет)
И на устах его, опасней жала
Змеи, насмешка вечная блуждала.
Заметно было в нем, что с ранних дней
В кругу хорошем, то есть в модном свете,
Он обжился, что часть своих ночей
Он убивал бесплодно на паркете
И что другую тратил не умней...
В глазах его открытых, но печальных,
Нашли бы вы без наблюдений дальних
Презренье, гордость; хоть он был не горд,
Как глупый турок иль богатый лорд,
Но все-таки себя в числе двуногих
Он почитал умнее очень многих.
Впрочем, надо сознаться, что Лермонтов, говоря о «Саше» или «Сашке» в поэме этого имени, столько же относится к самому себе, сколько к Полежаеву. В герое поэмы слиты оба типа. Они имели много общего, много неразгаданного, и много личной субъективной силы крылось в них. Жажда к личной свободе и избыток огромных сил в этих двух характерах, проявившихся как раз в то время, югда все подводилось под один уровень и не терпелось ничего самобытного, делает их страдания весьма схожими, делает судьбу их схожею, с той только разницей, что за одним стояла богатая и влиятельная родня да преданная бабушка, а другой был безродный бедняк, от которого отказался богатый дядя. Но оба они сошли непонятыми в раннюю могилу под военной шинелью, под которой держали их насильно и против воли. Оба избыток сил, которым выход был заказан, тратили непроизводительно, особенно в первой молодости, не зная, куда девать кипучую страсть, и не находя ответа на призыв любящей души. Следующая характеристика «Сашки» одинаково может относиться и к Лермонтову, и к Полежаеву — личностям роковым:
Он был рожден под гибельной звездой,
С желаньями безбрежными, как вечность.
...........................................
... И в пустыне света
На дружный зов не встретили ответа.
Да, Лермонтов почуял это родство своей натуры с Полежаевской, и о нем-то говорит он:
И ты, чья жизнь, как беглая звезда,
Промчалася неслышно между нами,
Ты мук своих не выразил словами,
Ты не хотел насмешки выпить яд
С улыбкою притворной, как Сократ,
И не разгадан глупою толпою.
Ты умер — чуждый жизни... Мир с тобою!
И мир твоим костям! Они сгниют,
Покрытые одеждою военной...
Еще в других местах поэмы встречаются слова симпатии к Полежаеву, отличающиеся теплотой и искренностью тона.
Несмотря на то, что Лермонтов как будто чуждался товарищей по аудитории, он не отставал от них, когда дело касалось, так сказать, всей корпорации, когда предпринималось что-нибудь, сопряженное с общею опасностью и ответственностью. В этом случае Лермонтов являлся солидарным с другими — ни искренность, ни гордость его характера не дозволяли ему отделиться от других. Он ощущал вполне то, что так выхваляет Аксаков — «чувство общей связи товарищества».
Выказалось это в известной маловской истории, бывшей в начале 1831 года. Профессор Малов на этико-политическом отделении читал историю римского законодательства или теорию уголовного права. Его любимой темой было рассуждение о человеке. Он заставлял студентов писать на эту тему, чем надоедал им, как и вообще выводил их из терпенья назойливым и придирчивым своим характером. Грубый и необразованный, он довел-таки студентов до того, что они решились сделать ему «скандал».
Сговорившись с некоторыми из товарищей своих по другим отделениям, студенты собрались в аудиторию. Через край полная аудитория, — рассказывает очевидец, — волновалась и издавала глухой, сдавленный гул. Малов обыкновенно начинал свои лекции словами: «Человек, который...» Едва он на этот раз начал лекцию своим обычным выражением, как началось шарканье. «Вы выражаете ваши мысли ногами, как лошади!» — раздраженно заметил профессор и попытался овладеть шумом, вновь приступая к лекции. «Человек, который...» — произнес он опять. — «Прекрасно! Fora!» — кричат студенты. — «Человек, который ...» — «Bis! Прекрасно!...» Бедный Малов замечает: «Господа, я должен буду уйти!...» Ему кричат: «Прекрасно, браво!...» Наконец поднялась целая буря. Студенты вскочили на лавки, раздались свистки, шиканье, крики: «Вон его, вон!...» Потерявшийся Малов сошел с кафедры, продираясь к дверям. С шиканьем и свистом провожали его слушатели. Все шли за ним по коридору, по лестнице. Торопливо одевшись, Малов вышел на университетский двор. Студенты бросили вслед ему забытые им калоши. Они проводили его до ворот и вышли на улицу. Таким образом, дело получило формально более серьезный характер. Малова вообще не любили, и часто студенты встречали его шиканьем или устраивали ему шумные скандалы в аудиториях. Это проходило безнаказанным или без серьезных последствий; но на этот раз история получила публичность, да и вообще к студентам, как уже замечено, стали относиться строже. Родители и молодежь, уже наученные опытом и зная, что такая история может повлечь за собой более или менее строгие наказания — отдачу в солдаты, а не то и отправление их в отдаленную ссылку — ожидали кары.
Особенно грозила опасность тем из участников, которые, принадлежа к другим факультетам, пришли в аудиторию в качестве вспомогательного войска.
К последним принадлежал Лермонтов. Он ждал наказания, что видно из стихотворения, написанного им в то время другу и товарищу по университету Н.И. Поливанову.
На этот раз, однако, опасность миновала.
Университетское начальство, боясь, чтобы не было назначено особой следственной комиссии и делу придано преувеличенное значение, отчего могли возникнуть неприятности и для него, поспешило само подвергнуть наказанию некоторых из студентов и по возможности уменьшить вину их. Сам Малов был сделан ответственным за беспорядок и в тот же год получил увольнение. Из студентов лишь некоторые приговорены к легкому наказанию — заключению в карцер.
Ректор Двигубский, благоразумно избегавший затрагивать студентов с влиятельною родней, кажется, вовсе не подвергнул Лермонтова взысканию. Герцен же, как предводитель курса, пришедшего с медицинского факультета, посидел под арестом. Обыкновенное мнение, что Лермонтов из-за этой истории должен был покинуть Московский университет, совершенно ошибочно; но весьма возможно, что участие его в ней, равно как и некоторые столкновения с другими профессорами, заставили университетское начальство смотреть на него косо и желать отделаться от дерзкого питомца. По рассказам товарища, у Лермонтова в то же время были столкновения с профессорами: Победоносцевым и другими.
«Перед рождественскими праздниками, — говорит Вистенгоф, — профессора делали репетиции, то есть проверяли знания своих слушателей за пройденное полугодие и, согласно ответам, ставили баллы, которые брались в соображение на публичных переходных экзаменах. Профессор Победоносцев, читавший изящную словесность, задал какой-то вопрос Лермонтову. На этот вопрос Лермонтов начал отвечать бойко и с уверенностью. Профессор сначала слушал его, а потом остановил и сказал:
— Я вам этого не читал. Я бы желал, чтобы вы мне отвечали именно то, что и проходили. Откуда могли вы почерпнуть эти знания?
— Это правда, господин профессор, — отвечал Лермонтов, — вы нам этого, что я сейчас говорил, не читали и не могли читать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь научными пособиями из своей собственной библиотеки, содержащей все вновь выходящее на иностранных языках.
Мы переглянулись. Ответ в этом роде был дан уже и прежде профессору Гастеву, читавшему геральдику и нумизматику».
Дерзкими выходками этими профессора обиделись и припоминали это Лермонтову на публичном экзамене. Вистенгоф замечает при этом, что эти столкновения с профессорами открыли товарищам глаза относительно Лермонтова. «Теперь человек этот нам вполне высказался. Мы поняли его», — то есть уразумели, как полагает Вистенгоф, заносчивый и презрительный нрав Лермонтова
Надо однако же сказать, что при тогдашнем печальном преподавании и презрительным отношении к нему даже лучших студентов, такие выходки Лермонтова не представляли ничего необыкновенного. К. Аксаков рассказывает, что «Коссович (известный наш санскритист) тоже уединился от всех, не занимался университетским ученьем, не ходил почти на лекции, а когда приходил, то приносил с собою книгу и не отнимал от нее головы все время, как был в аудитории. Коссович, который в это время вступил на свою дорогу филологического призвания и глотал один язык за другим, трудясь дельно и образовывая себя, был .оставлен на втором курсе и только впоследствии, занявшись университетскими предметами, вышел кандидатом».
Белинский тоже равнодушно не мог слушать некоторых лекций. Однажды Победоносцев в самом азарте объяснений вдруг остановился и, обратившись к Белинскому, сказал:
«Что ты, Белинский, сидишь так беспокойно, как будто на шиле, и ничего не слушаешь? ... Повтори-ка мне последние слова, на чем я остановился?» — «Вы остановились на словах, что я сижу на шиле», — отвечал спокойно и не задумавшись Белинский. При таком наивном ответе студенты разразились смехом. Преподаватель с гордым презрением отвернулся от неразумного, по его разумению, студента и продолжал свою лекцию о хриях, инверсах и автонианах, но горько потом пришлось Белинскому за его убийственно-едкий ответ.
Итак, выходка Лермонтова не представляла ничего необычайного, но легко могла рассердить профессора обидностью тона и явно презрительным отношением к его преподаванию, высказанным в присутствии всей аудитории.
Когда подошли публичные переходные экзамены, профессора дали почувствовать строптивому студенту, что безнаказанно нельзя презирать их лекций.
Произошло ли новое столкновение с Победоносцевым, вследствие которого Лермонтов не хотел далее экзаменоваться или же экзаменовался он неудачно, но только продолжать курс в Московском университете оказалось неудобным. Быть может, именно тут начальство, припоминая выходки Лермонтова, постаралось намекнуть на то, что удобнее было ему продолжать курс в другом университете. Во всяком случае, решено было родными и самим Михаилом Юрьевичем из Московского университета выйти и поступить в Петербургский. 1 июня 1832 года Лермонтов вошел с прошением в правление университета об увольнении его из оного и о выдаче надлежащего свидетельства для перехода в Императорский Санкт-Петербургский университет. Таковое свидетельство и было выдано просителю 18 числа того же месяца. Замечательно, что в свидетельстве ничего не говорится о том, на каком Лермонтов числился курсе, а только то, что, поступив в число студентов 1 сентября 1830 года, слушал лекции по словесному отделению.
Снабженный свидетельством о пребывании в университете, Лермонтов с бабушкой летом 1832 года отправились в Петербург, где поместились в квартире на берегу Мойки, у Синего моста, в доме, который позднее принадлежал журналисту Гречу.
Однако Петербургский университет отказался зачесть Лермонтову годы пребывания в Московском университете, и таким образом ему пришлось бы поступить вновь на первый курс. К тому же, как раз в это время заговорили об увеличении университетского курса на столько, чтобы студенты оканчивали его не в три, а в четыре года. Это испугало Лермонтова; он видел несправедливость в том, что ему не хотели зачесть лет, проведенных в Москве. Поступив в Петербурге в число студентов, ему пришлось бы окончить курс в 1836 году. Этим он тяготился, ему хотелось на свободу, стать независимым человеком. Еще незадолго перед тем писал он в альбом Саши Верещагиной:
Отворите мне темницу,
Дайте мне сиянье дня,
Черноглазую девицу,
Черногривого коня:
Я пущусь по дикой степи,
И надменно сброшу я
Образованности цепи
И вериги бытия.
Свободолюбивая натура Лермонтова тяготилась всякими стеснениями. Он всюду чувствовал «вериги бытия».
Порядки университета и общества в юношеском преувеличении казались ему цепями.
Лермонтову хотелось во что бы то ни стало вырваться из положения зависимого. Вот почему он задумал поступить юнкером в полк и в училище, из которого он мог выйти уже в 1834 году и, следовательно, выигрывал два года.
К тому же, многие из его друзей и товарищей по университетскому пансиону и Московскому университету как раз в это время тоже переходят в «школу». Еще за год вступил в нее любимейший из товарищей Лермонтова по университетскому пансиону Михаил Шубин, а одновременно с ним — Поливанов из Московского университета, друзья и близкие родственники — Алексей (Монго) Столыпин и Николай Юрьев да Михаил Мартынов — сосед по пензенскому имению.
Неудивительно, что все это подстрекало Лермонтова, пылкий характер которого, конечно, не мог удовлетвориться деятельностью в службе гражданской, а в то время ведь всякий непременно должен был служить или в военной, или в гражданской службе. Его натура, жаждавшая бурь и сильных ощущений, насыщенная с детства рассказами Капэ о наполеоновских войнах и родных, о кавказских приключениях, конечно, влекла к жизни военной. Недаром в юношеских произведениях он прославлял бои и выказывал симпатию к военному быту и военным людям. Страсть к литературе одна, вероятно, заставляла его насиловать натуру свою и уступать желаниям бабушки, которая и слышать не хотела, чтобы внук подвергал себя опасностям боевой жизни. Позднее еще, когда Лермонтов юнкером лейб-гвардии гусарского полка стоял в Петергофе и в лагерное время захворал, выказалось, по рассказам очевидцев, вся нелюбовь Арсеньевой к военной карьере внука. Бабушка приехала к начальнику Лермонтова полковнику Гельмерсену просить отпустить больного домой. Гельмерсен находил это лишним и старался уверить бабушку, что для внука ее нет никакой опасности. Во время разговора он сказал:
— Что же вы сделаете, если внук ваш захворает во время войны?
— А ты думаешь, — бабушка, как известно, всем говорила «ты», — а ты думаешь, что я его так и отпущу в военное время?! — раздраженно ответила она.
— Так зачем же он тогда в военной службе?
— Да это пока мир, батюшка!.. А ты что думал?
Желания бабушки и мечты о деятельности литературной, о славе, подобной Байрону, вероятно, сдерживали Лермонтова от стремления поступить в военную службу, и этим объясняются слова поэта в письме к подруге своей о том, что он до сих пор принес столько жертв своему идолу, то есть литературным интересам. Теперь сами обстоятельства наталкивают поэта на путь, в душе ему не совсем чуждый.
Решение Михаила Юрьевича так растревожило бабушку, что она даже захворала. Родные и знакомые в Москве всполошились и немало толков стало ходить по кружкам.
Двоюродная сестра Михаила Юрьевича Анна Григорьевна Столыпина писала в Москву по поводу его перехода, и там сочинили целую сплетню, будто Лермонтов имел неприятности и в Петербургском университете, из-за которых был исключен и вынужден поступить в «юнкерскую школу».
Верный друг Лермонтова Сашенька Верещагина пишет ему из Москвы встревоженное письмо: «Аннет Столыпина пишет П., что вы имели неприятность в университете и что тетка моя (то есть бабушка Арсеньева) от этого хворала; ради Бога напишите мне, что это значит? У нас все делают из мухи слона, — ради Бога успокойте меня. К несчастью, я вас знаю слишком хорошо, чтобы быть спокойной. Я знаю, что вы способны резаться с первым встречным из-за первого вздора. Фи, стыд какой!.. С таким дурным характером вы никогда не будете счастливы».
Должно быть, близким Лермонтова хорошо были известны столкновения его с профессорами и начальством в Московском университете, так как известие о таковых же стычках в Петербургском университете нашло полное доверие.
На письмо Верещагиной Лермонтов отвечал:
«Несправедливая и легковерная женщина!» (Заметьте, что я в полном праве так назвать вас, дорогая кузина!) Вы поверили словам и письму молодой девушки, не подвергнув их критике. Annette говорит, что никогда не писала, что я имел неприятность, но что мне не зачли, как это было сделано для других, годы, проведенные мною в Московском университете. Дело в том, что вышла реформа для всех университетов, и я опасаюсь, чтоб от нее не пострадал также и Алексис (Лопухин), ибо к прежним трем невыносимым годам прибавили еще один.
Что Лермонтов не без борьбы решился переменить свою судьбу, видно по той боли, с какой он покидает прежние мечты о литературном поприще. Он рано свыкся с этой мыслью и ею жил. В изучение великих писателей отечественных и иностранных, в мысленной беседе с ними проводил он свою молодость; с самого почти детства он жаждал достигнуть их значения и славы, и со всем этим надо было теперь проститься. Около того же времени пишет он другу своему Марье Александровне Лопухиной:
Не могу представить себе, какое действие произведет на вас моя великая новость: до сих пор я жил для поприща литературного, принес столько жертв своему неблагодарному идолу, и вот теперь я — воин.
Быть может, тут есть особая воля Провидения: быть может, этот путь всех короче: и если он не ведет к моей первой цели, может быть, по нем дойду до последней цели всего существующего: ведь лучше умереть со свинцом в груди, чем от медленного старческого истощения.
Тогда же писал он и к Александре Верещагиной:
Теперь, конечно, вы уже знаете, что я поступаю в школу гвардейских юнкеров... Если бы вы могли представить себе все горе, которое я испытываю, вы бы пожалели меня. Не браните же более, а утешьте меня, если обладаете сердцем.
Лермонтов выдержал вступительный экзамен в юнкерскую школу в конце октября или начале ноября. Приказом по школе от 14 ноября 1832 г. он был зачислен в лейб-гвардии гусарский полк на правах вольноопределяющегося унтер-офицера. Знакомые и родные еще долго не могли свыкнуться с этим изменением в карьере молодого человека.
Еще от 7 января следующего 1833 года, когда Лермонтов лежал больной, с ногой, зашибленной на ученье лошадью, ему пишет из Москвы Алексей Лопухин: «У тебя нога болит, любезный Мишель... Что за судьба! Надо было слышать, как тебя бранили за переход в военную службу. Я уверил их, хотя и трудно, чтобы поняли справедливость безрассудные люди, что ты не желал огорчить свою бабушку, но что этот переход необходим. Нет, сударь, решил К., что ты всех обманул и что это было единственно твое желание, и даже просил тетеньку, чтоб она тебе написала его мнение. А уж почтенные-то расходились! Твердят: „Вот чем кончил!.. И никого-то он не любит! Бедная Елизавета Алексеевна!..“ Знаю наперед, что ты рассмеешься, а не примешь к сердцу».
Часто приходится слышать недоумение или порицание тому, что Лермонтов из университета мог перейти в военную школу, которая представляла своим строем и программой воспитательное заведение, стоявшее несравненно ниже университета. Кажется непонятным, как развитой студент Московского университета мог решиться на такую перемену и не только вступить, но и окончить воспитание в «школе». В этом шаге Лермонтова многие видят доказательство поверхностности его натуры, отсутствие серьезности и даже испорченность. Но тут заметно полное незнание внутреннего строя тогдашних Московского университета и школы гвардейских подпрапорщиков.
Дело в том, что школа эта была основана именно с целью обучать военным наукам и строю молодых людей, поступавших в военную службу из университетов и вообще высших учебных заведений. Эти молодые люди все считались на действительной службе, приносили присягу и, живя в здании школы, пользовались привилегиями и относительно большой свободой. Многие содержали при себе собственную прислугу. Если сравнить жизнь и быт «школы» с Московским университетом конца 1820-х годов, каким мы с ним познакомились в этой главе, то окажется, что разница между этими учебными заведениями была невелика. Этим объясняются сравнительно частые переходы молодых людей из университета в «школу».
Репутация «школы» была такая, что помышлять о тяжести разницы условий Лермонтов не мог. И действительно, мы из писем его видим, что вся тяжесть вопросов относилась к перемене карьеры, то есть к переходу с гражданского на военное поприще, а о том, что студенту университета приходится вдруг закабалить себя в стенах военного закрытого заведения — что позднее и теперь заставило бы каждого призадуматься — у Лермонтова не входит даже в помышление.
Только с начала 30-х годов, то есть как раз когда в школу поступил Лермонтов, порядки там начинали изменяться. «Школу» подтягивают и ставят на иную ногу. Как все это подействовало на нашего поэта, мы увидим; увидим и то, что он нашел в действительности, и как относился к школе и товарищам своим.
Об университетских годах Лермонтова знали до сих пор очень мало; его обыкновенно считают исключительно воспитанником «школы подпрапорщиков», как Пушкина — Александровского лицея. «Школа гвардейских подпрапорщиков», как лицей относительно памяти Пушкина, хлопочет о памяти Лермонтова и учредила у себя нечто вроде музея его имени, Московский университет едва знает, что в стенах его развивался славный поэт наш, что Лермонтов, главным образом, его питомец. Два года пробыл он в нем и два года в тесно связанном с ним университетском пансионе, итого — четыре года лучших юношеских лет. Здесь впервые развернулся талант Лермонтова и положено основание всем лучшим его произведениям, выполненным уже позднее. Перед этим временем тяжкой борьбы для Лермонтова, перед этим временем честного развития мысли поэта, ничего не значат два года пребывания его в «школе подпрапорщиков». Печально, как увидим далее, отразились на Лермонтове эти два года. Прервали они нить развития лучших сторон в нем, сказавшихся во время пребывания в Московском университете, и отвлекли его от прежних стремлений и идеалов. Сам Лермонтов это чувствовал и произнес приговор свой.
Пора Москве и университету Московскому признать своего питомца, так страстно любившего это сердце России, связанного с ним лучшей стороной юношеского своего развития.
И это станет еще яснее, когда рассмотрим мы не ход внешней жизни Михаила Юрьевича, а проследим развитие души и поэтическую его деятельность. Переехав в Петербург, Лермонтов восклицает:
Москва, Москва!.. Люблю тебя, как сын,
Как русский, — сильно, пламенно и нежно!
Люблю священный блеск твоих седин
И этот Кремль зубчатый, безмятежный...
Напрасно думал чуждый властелин
С тобой, столетним русским великаном,
Помериться главою — и обманом
Тебя низвергнуть. Тщетно поражал
Тебя пришелец: ты вздрогнул, он — упал.
Вселенная замолкла... Величавый,
Один ты жив, наследник нашей славы.
Ты жив! Ты жив, и каждый камень твой —
Заветное преданье поколений.
И еще не раз с горячей любовью вспоминает поэт о Москве своей.
ГЛАВА VIII Литературная деятельность М. Ю. Лермонтова в университетские годы
Лирические мотивы. — Тоска по надземному миру. — Любовь к Вареньке Лопухиной. — Ангел смерти. — Байронизм. — Измаил-Бей.
Как натура субъективная, Лермонтов хорошо помнил все, что случалось с ним в раннем детстве. Любя оставаться один на один с своей фантазией, он охотно уходил в мечтания о прошлых событиях своей молодой жизни и, в разладе с окружающим, останавливался на образах, скрывавшихся в полумраке дней детства, с их наивными, чистыми душевными движениями. Вот почему он вновь и вновь возвращался к образу матери, о которой хранил лишь смутное воспоминание. Неясно слышатся ему звуки песни, которую певала она ему, трехлетнему мальчику, является милый облик, слышится ласковая речь. Не эти ли звуки, не эту ли речь воспевает поэт еще в год своей смерти:
Есть речи, значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.
Чем сильнее удручал поэта разлад жизни, который рано стал им ощущаться вследствие враждебных отношений между отцом и бабушкой, тем более манили его светлые сумерки первого детства, время раннего развития его любящей и верующей души. Он уходил в иной мир, прислушиваясь к звукам,
Которых многие слышат,
Один понимает...
И вот поэт в пылкой своей фантазии представляет себе, какой вышла душа из горних сфер чистого небесного эфира. Ему всегда были милы и небо, и тучи, и звезды, — и кажется ему, что извлеченная из «райских садов», она заключена в бренное тело для жизни на земле, где и томится смутными воспоминаниями о родине. В одну из минут глубочайшей грусти Лермонтов еще в 1831 г. пишет стихотворение «Песнь Ангела». Для биографии оно особенно интересно в первоначальном виде:
... Он (ангел) душу младую в объятиях нес
Для мира печали и слез,
И звук его песни в душе молодой
Остался без слов, но живой.
Душа поселилась в твореньи земном,
Но чужд ей был мир. Об одном
Она все мечтала, о звуках святых,
Не помня значения их.
С тех пор непонятным желаньем полна,
Страдала, томилась она,
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
Нам сдается, что это стихотворение хранит в себе основную характеристику музы поэта. Здесь он является самим собой и дает нам возможность заглянуть в святая святых души своей. Здесь нет и тени того насилования чувств, которое мы порой можем заметить в его произведениях и которым он замаскировывает настоящее свое «я». Тут нет ни вопля отчаяния, ни гордого сатанинского протеста, ни презрения, ни бешеного чувства ненависти или холодности к людям, которыми он прикрывает глубоко любящее сердце свое. В этом юношеском стихотворении Лермонтов более, нежели где-либо, является чистым романтиком. Неясное стремление романтиков в туманное «там» или «туда» у Лермонтова имеет более реальный характер, связуясь с памятью о матери и ясно определяя положение его в «земной юдоли», то есть между людьми, их интересами и стремлениями. Он чувствует себя чуждым среди их.
Его в высшей степени чуткая душа не встречает отзыва. Он поэтому скрывает от всех настоящие движения ее и старается выставить холодность и безучастность изгнанника рая. Сам же он слышит звуки его, и рвется к ним навстречу, и не может уловить их в ясном сознании, и в бессильном отчаянии считает себя отвергнутым небом и землей.
Я не для ангелов и рая
Всесильным Богом сотворен,
Но для чего живу, страдая?
Намеков на это состояние много раскинуто в произведениях поэта и по тетрадям того времени. Еще за год до написанной им «Песни ангела» он говорит:
Хранится пламень неземной
Со дней младенчества во мне;
Но велено ему судьбой,
Как жил, погибнуть в тишине.
Этот неземной пламень — «пламень любви горячей», любви к людям, к которым он простирал свои объятья:
Но люди
Не хотят к моей груди
Прижаться.
Он требовал любви, «со всею полнотою», сам, конечно, не будучи в состоянии разъяснить себе, чего хочет, и делая других ответственными за личное неудовлетворение:
Люди хотят иметь души, и что же?
Души в них волн холодней.
Но все это раннее разочарование не мешало поэту, чувствовавшему себя одиноким, и, может быть, именно потому, искать родную душу:
И как преступник перед казнью
Ищу вокруг души родной.
Он был чуток к любви и безгранично предан тем, кого заключил в свое сердце. Но именно эта безграничная преданность и делала его требовательным. Одна фальшивая нота заставляла его съежиться в самом себе и нарушала все душевное равновесие. Восстановление прежних отношений делалось уже немыслимым. Нежнейшие струны, вновь связанные, не могли издавать прежнего, чистого звука. При всем желании возобновить порванные отношения, это не удавалось Лермонтову, и он переходил к сарказму, в котором не щадил ни себя, ни других. От этого он внутренне чувствовал себя еще более несчастным.
Мы знали человека, не разгадавшего себя и сбившегося с настоящего своего пути. Он был одарен замечательными музыкальными способностями. В нем была душа артиста-музыканта, но он попал в дипломаты. Однако он все-таки жил музыкой и сам играл на скрипке, по большей части оставаясь недовольным собой. Великие артисты высоко ставили его понимание музыки. Для этого человека одна фальшивая нота становилась источником невыразимого страдания. Случалось ли ему услышать ее в игре другого, собственный ли смычок изменял ему, но с ним тотчас делалось что-то необыкновенное. На выразительном лице его являлся отпечаток такого страдания, какого не случалось нам видеть на поле сражения или под ножом хирурга. Долго не мог он прийти в себя, хоть и не любил показывать своих страданий, всячески стараясь их маскировать. Продолжать играть или слушать пьесу ему становилось решительно невозможно. Нечто подобное происходило с Лермонтовым. Он невыразимо страдал от всякого неловкого прикосновения. Вот отчего он, чем старше становился, тем труднее допускал кого-либо в святая святых своего «я», а напротив, старался встать к человеку такой стороной, чтобы всякое случайное задевание его чутких струн становились затруднительным. Отсюда, конечно, неестественность и натянутость в отношениях поэта к другим. Он был сам собой лишь в беседах со своей музой да на лоне природы. Этим поясняется любовь его к небу, тучам, звездам. К ним он направлял крылатую свою фантазию, в них видел своих друзей, братьев, с ними вел беседу.
Чисто вечернее небо,
Ясны далекие звезды,
Ясны, как счастье ребенка...
Люди друг к другу
Зависть питают;
Я же, напротив,
Только завидую звездам прекрасным,
Только их место занять бы хотел.
Недаром же в минуту отчаянья Лермонтов сам себе пишет эпитафию, которую кончает так:
... И в нем душа запас хранила
Блаженства, муки и страстей;
Он умер, здесь его могила,
Он не был создан для людей.
Мысль, которая потом была так чудесно высказана в «Демоне», когда ангел описывает любящую душу;
Творец из лучшего эфира
Соткал живые струны их;
Они не созданы для мира
И мир был создан не для них.
Чем моложе был Лермонтов, тем больше была в нем надежда встретить родную душу. Оттого-то 15 и 16-летним мальчиком он метался от одного предмета любви к другому, то тут, то там, думая найти понимание и сочувствие. Особенно сильно это проявлялось в промежуток времени от 1830 до 1832 года, когда из мальчика он становился юношей, а домашние сцены и окончательная распря между бабушкой и отцом поставили поэта в такое положение, что он оторвал душу свою от обоих, а скоро и совершенно лишился отца, смерть которого тяжело на нем отозвалась.
Вот тут-то и настала пора любви и страсти нежной. Лермонтов окружен был целой толпой девушек, двоюродных и троюродных сестер с их подругами. Между ними избирал он себе предмет для тайных вздохов и молитв, для воспевания и любви.
Об отношениях его к Екатерине Александровне Сушковой мы говорили в своем месте, а также о нежных чувствах, питаемых к двоюродной сестре Анне С. Немного позднее вся его страстная любовь сосредоточилась на Варваре Лопухиной. Это была привязанность глубокая, всю жизнь сопровождавшая поэта. Образ этой девушки, а потом замужней женщины, является во множестве произведений нашего поэта и раздваивается потом в «Герое нашего времени» в лицах княжны Мэри и особенно Веры.
Вареньке Л. посвящено большое число стихотворений; но Лермонтов никогда не называет ее имени. Обыкновенно на стихотворениях этих стоят звездочки; только раз в тетрадях его встречаем мы стихотворение, где в заглавии поставлено «к Л.»; это подражание Байрону:
У ног других не забывал
Я взор твоих очей.
Г-жа Хвостова (рожденная Сушкова) рассказывает («Записки»), что стихи эти были посвящены ей. Мы нашли их записанными рукой поэта в альбом Верещагиной; но в его черновых тетрадях стоит «к Л». Нет сомнения, что сам поэт долго колебался между предметами своего обожания, не зная, которой из девушек отдать предпочтение. Победа осталась за Варенькой Л. Лермонтов относился к ней с такой деликатностью чувства, что нигде не выставлял ее имени в черновых тетрадях своих. Много лет позже, в 1836 году, описывая один случай из своей жизни, где героиня называлась Варварой, он даже в рукописи ставит только заглавную букву В, и затем спешит заменить имя другим:
Она звалась (Варварою), но я
Желал бы дать другое ей названье.
Скажу: при этом имени, друзья,
В груди моей шипит воспоминанье,
Как под ногой прижатая змея,
И ползает, как та среди развалин,
По жилам сердца...
В письмах к друзьям своим Марье Александровне Лопухиной и Саше Верещагиной, в которых он откровенно высказывается обо всем, мы никогда не находим имени этой любимой им девушки. В альбоме Верещагиной нашелся ее портрет, рисованный самим поэтом. Эта любовь, прошедшая много фазисов, всегда оставалась чистой, и мы еще вернемся к истории ее позднее.
Сверстники, знавшие о ней, покровительствовали пламенному чувству молодых людей, имевшему самый идеальный характер. Впрочем, оба они не выказывали своей любви и не говорили о ней, но признавали ее молча. Старшие, если знали о том, то не придавали серьезного значения. Поэт был одних лет с ней и, следовательно, его считали мальчишкой, когда она, достигнув 16 лет, была уже «невестой», и приходилось думать о выдаче ее замуж.
«Она была прекрасна, как мечтанье»: продолговатый овал лица, тонкие черты, большие задумчивые глаза и высокое, ясное чело навсегда оставались для Лермонтова прототипом женской красоты. Над бровью была небольшая родинка.
Характер ее, мягкий и любящий, покорный и открытый для добра, увлекал его. Он, сопоставляя себя с ней, находил себя гадким, некрасивым, сутуловатым горбачем: так преувеличивал он свои физические недостатки. В неоконченной юношеской повести он в Вадиме выставлял себя, в Ольге — ее, и так описывал внешний вид любимой девушки:
Это был ангел, изгнанный из рая, за то, что слишком сожалел о человечестве... Свеча, горящая на столе, озаряла ее невинный открытый лоб и одну щеку, на которой, пристально вглядываясь, можно было бы различить золотой пушок; остальная часть лица ее была покрыта густою тенью, и только, когда она поднимала большие глаза свои, то иногда две искры света отделялись в темноте. Это лицо было одно из тех, какие мы видим во сне редко, а наяву почти никогда... Иногда выходила на свет белая ручка с продолговатыми пальцами; одна такая рука могла быть целой картиной.
Вареньку Лопухину окружали вниманием, за ней ухаживали; это приводило поэта в трепет, волновало, возбуждало ревность. Когда разнесся слух, что она, «снизошла» к одному из ухаживающих, выходит замуж, поэт пришел в негодование, потом загрустил и долго не виделся с ней. Они случайно встретились опять в доме у общих друзей. Там объяснилось, что все вздор, что никогда не думала она любить другого и что брак, о котором было заговорили, был исключительно проектирован родными. Тогда Лермонтов, возвратясь домой, написал стихотворение, в котором выразил перенесенную им муку и затем радость сознания, что все же она любит его. В стихотворении она выставлена как бы уже вышедшей замуж. Заглавие этого произведения: «28 сентября»:
Опять, опять я видел взор твой милый!
Я говорил с тобой!
И мне былое, взятое могилой,
Напомнил голос твой...
.........................................
... Нет!., ты его не любишь!.. Тайной властью
Прикована ты вновь
К душе печальной, незнакомой счастью,
Но нежной, как любовь.
Но недолго длилось душевное спокойствие. Опять в сердце закрадывались сомнение и ревность. В Варварин день праздновались именины дорогой девушки. Гости наперерыв старались угодить ей и выказывали свою приязнь. Веселая и беззаботная, сияла она между молодежью. Лермонтов мрачный сидел в углу поодаль. Придя к себе домой, он писал.
4 декабря, день Св. Варвары, вечером, возвратясь. Вчера еще я дивился продолжительности моего счастья! Кто бы подумал, взглянув на нее, что она может быть причиной страданья.
Тут же он набросал стихотворение «К другу», в котором жалуется на обманутые надежды:
Забудь опять
Свои надежды.
Об них вздыхать —
Судьба невежды.
Она дитя!
Не верь на слово,
Она шутя
Полюбит снова.
На обложке черновой тетради того же времени находилось наскоро набросанное стихотворение, кончавшееся так:
... Но разве я любить
Тебя переставал, когда толпою
Безумцев молодых окружена,
Тогда одной своей лишь красотою
Ты привлекала взоры их одна? —
Я издали смотрел, почти желая,
Чтоб для других твой блеск исчез,
Ты для меня была, как счастье рая
Для демона, изгнанника небес.
Параллельно с переживаемыми Лермонтовым внутренними бурями шло его творчество, весьма разнообразное в годы пребывания в университетском пансионе и университете. Любопытна поэма «Ангел смерти». Она посвящена верному другу А.М. Верещагиной, знавшей все движения души поэта. В посвящении уже мы находим мотив, который звучит и в «Песне ангела», и в целом ряде произведений, — это стремление к иной, лучшей родине:
Явись мне в грозный час страданья
И поцелуй пусть будет твой
Залогом близкого свиданья
В стране любви, в стране другой.
И это произведение имеет автобиграфическое значение. Герой Зораим есть выражение того, как Лермонтов судил о самом себе:
Юный Зораим —
Он на земле был только странник,
Людьми и небом был гоним;
Он мог быть счастлив, но блаженств
Искал в забавах он пустых,
Искал он в людях совершенства,
А сам — сам не был лучше их.
Любил он ночь, свободу, горы
И все в природе — и людей — ...
И вот этот-то Зораим «одно сокровище-святыню имел под небесами». Это сокровище — девушка, «милая, как цвет душистый рая»; зовут ее Адой. Ею был встречен Зораим,
Изгнанник бледный, величавый,
С холодной дерзостью очей;
И ей пришло тогда желанье
Огонь в очах его родить
И в мертвом сердце возбудить
Любви безумное страданье,
И удалось ей.
Мотив этот встречается и в неоконченной повести. Героиня Ольга должна вернуть Вадима к добру. То же видим мы и в Демоне, которого к добру и небесам Тамара могла бы возвратить единым словом: «Люблю».
Итак Зораим любил Аду больше всех и всего на свете. Она
Одна была лишь им любима;
Его любовь была сильней
Всех дум и всех других страстей...
Если Зораим — Лермонтов, то в Аде мы видим опять Вареньку Лопухину, какой он себе ее представлял, какой ее любил. Писал он эту поэму, когда удалился от предмета своих мечтаний, и, заподозрив, что она полюбила другого, считал ее для себя умершей. «Ангел смерти» закончен и передан был Верещагиной 4 сентября, а 28 числа того же месяца, как мы видели, Лермонтов опять встречается с дорогой ему Варенькой, и все объясняется, может быть, не без участия верного друга Верещагиной.
В поэме Ада умирает и сжалившийся над Зораимом ангел смерти входит в ее тело, оживляя его для неутешного героя. Так ангел смерти, житель неба, познает все, чем только мила жизнь земная, за то сам уже не обладает прежними свойствами:
... Ум границам подчинился.
И власть — не та уж, как была,
И только в памяти туманной
Хранит он думы прежних лет.
Их появленье Аде странно...
Так и в «Песне ангела» в принесенной на землю душе вечно, но смутно звучат напевы райские, и живет «чудное желанье».
Этот ангел смерти когда-то был дорогим для людей посланником. Встречи с ним казались людям сладостным уделом:
Он знал таинственные речи,
Он взором утешать умел,
И бурные смирил он страсти,
И было у него во власти
Больную душу как-нибудь
На миг надеждой обмануть.
Вселившись в тело Ады, ангел стал «мучим страстию земною». Он узнал людей и простился с прежней добротой. Зораим, ища славы, охладел к любви. Он погибает. В последний раз, поцеловав дорогого умирающего, ангел покинул тело девушки:
Его отчизна в небесах;
Там все, что он любил земного,
Он встретит и полюбит снова!
Но в сущности вышло иначе. Печаль прошла.
И только хладное презренье
К земле оставила она:
За гибель друга в нем осталось
Желанье миру мстить всему,
И ненависть к другим, казалось,
Была любовию к нему...
То есть к погибшему другу.
И стал ангел смерти страшен для людей:
...С тех пор
Хладнее льда его объятья
И поцелуй его — проклятья.
В 1831 и 1832 году, еще не достигнув 18-летнего возраста, Лермонтов в некоторых произведениях является почти созревшим художником. Не говоря о лирических стихотворениях, как например, «Белеет парус одинокий» или «По небу полуночи ангел летел», которые каждый образованный русский знает наизусть, но и большие его поэмы доходят до известного совершенства, как например, «Измаил-Бей». Боденштедт, написавший лучшую характеристику поэтической деятельности Лермонтова, ставит «Измаил-Бея» даже выше «Мцыри», с чем, впрочем, мы не можем согласиться. Лермонтов в эти годы много занимался Байроном; в его произведениях сильно отражаются манера и мысли английского поэта; оттого обыкновенно о Лермонтове говорят, как о подражателе Байрона, несмотря на последующие произведения его, свидетельствующие о совершенной его оригинальности. Михайлов справедливо говорит, что в наших критических статьях о Лермонтове гораздо больше говорилось о Байроне и байронизме, чем о нем. Влияли на Лермонтова и Гете, и Шиллер, и Гейне, влияли Батюшков, Жуковский, Пушкин, повлиял и Байрон. Из этого, однако, еще не следует, чтобы Лермонтов был только подражателем. Ведь и в юношеских стихотворениях Байрона, изданных 18-летним поэтом под названием «Часов досуга» (Hours of Idleness), немало встречается подражаний разным поэтам и особенно Оссиану. В них много водянистого, обыденного, ничем не отличающегося от стихов любого школьника-стихотворца и, строго говоря, немного оригинальных строк и идей. В одном с ним возрасте Лермонтов является даже более оригинальным и зрелым в своих произведениях. Рассмотренная нами поэма «Ангел смерти», связанная, как мы видели, с тем, что переживал сам поэт в то же время, особенно при первом наброске плана, напоминает «Корсара» Байрона. В тетради Лермонтовым записано:
Написать поэму: «Ангел смерти». Ангел смерти при смерти девы влетает в ее тело из сожаления к любезному и раскаивается, ибо это был человек мрачный и кровожадный, начальник греков и т. д.
Правда, в исполнении герой поэмы не является начальником греков, но, очевидно, Байрон, его герои, Греция — все это жило в воображении Лермонтова. Уже Аполлон Григорьев замечает, что пояснить настроение души поэта одним влиянием музы Байрона, одним веяньем байронизма нельзя, хотя, вместе с тем, нельзя и отвергнуть того, что Лара коснулся его обаянием своей поэзии, подкрепил, оправдал и толкнул вперед тревожные требования души поэта.
И таково мнение всех, внимательно изучивших лермонтовскую музу. Даже Галахов, тщательно проводивший параллель сходственных мест у обоих поэтов и склонный видеть в Лермонтове подражательность, все же приходит к выводу, что «необходимо принять такое объяснение, что на основании духовного родства и, может быть, сходства общественных положений, Лермонтов особенно сочувствовал Байрону и, не уклоняясь от обычно-подражательного хода нашей поэзии, заимствовал многое из богатого источника его творений, приложив к заимствованному и свое собственное, благоприобретенное».
Галахов писал свою статью, когда биографический материал для уразумения личности Лермонтова был еще мало известен. Ознакомясь с ним, почтенный исследователь, вероятно, не сказал бы, что Лермонтов «к заимствованному приложил свое собственное», а напротив, что в свое собственное, оригинальное он воспринял родственный элемент Байроновской музы, а вовсе не был главным образом подражателем ее.
Дело в том, что одинаковые условия и частной, и общественной жизни, даже в двух совершенно различных народностях и странах, легко могут произвести одно и то же следствие и образовать в людях весьма сходные черты характера и образа мыслей, особенно, если встречается тождественность и в самых прирожденных свойствах души. Условия жизни русского общества в течение десятков лет после наполеоновских войн имели немало аналогий с жизнью английского общества, хотя самая эта жизнь являлась у нас в более узкой сфере весьма немногочисленного кружка людей, составлявших русскую интеллигенцию. Несмотря на сходство, в началах русской жизни крылись, однако, совершенно иные черты, и потому недолго можно было пробавляться у нас чужеземными взглядами и проведением параллелей между английском чудачеством и нашей взбалмошностью. Лермонтов чуял особенности родных условий и, как выразитель их, недаром говорит:
Нет, я не Байрон, я другой,
Еще неведомый избранник,
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой.
В личной судьбе обоих было особенно много сходства. У того и другого отцы, по-видимому, были натуры родственные. Во всяком случае, много сходства в положении их относительно сыновей. Оба жили вдали от них, а когда приезжали, то дети бывали свидетелями страшных сцен между отцами и воспитывавшими их матерью и бабушкой. Мать Байрона любила сына, но была взбалмошной женщиной, то баловавшей его не в меру, то делавшей ему сцены. То же можно сказать и о воспитывавшей Лермонтова бабушке, заменившей ему рано умершую мать.
Обе женщины были богаты; отцы поэтов нуждались. Оба ребенка воспитывались среди женского элемента, баловавшего их не в меру. Сходство есть во внешней обстановке, в нравственных свойствах, в физических недостатках и в том, как недостатки эти действовали на образование характеров.
Рассказывают, что Байрон в детстве уже страдал тем, что одна его нога, поврежденная при рождении, была искалечена, и его называли «уродом». Он мучился, что не мог, как ему казалось, из-за этого недостатка нравиться женщинам. Он всю жизнь не мог позабыть, как 15-ти лет, полюбивши 17-летнюю Мэри Ховарт, должен был присутствовать при том, как она кружилась в вихре бала в объятиях других, а он со своей ногой не мог принимать участие в танцах. Ужасен был для него удар, когда ему случайно пришлось услышать, как эта обожаемая им девушка сказала о нем своей горничной: «Не полагаешь ли ты, что я могу интересоваться хромым мальчишкой?» Тринадцать лет спустя Байрон на вилле Диодати, на Женевском озере, вспоминает это происшествие в своем стихотворении «Сон» и пишет его, обливаясь горькими слезами. В молодости намеки на его физический недостаток порой доводили его до бешенства, порой он сам отзывался о нем с юмором и сарказмом.
То же бывало с Лермонтовым. «Он был дурен собой, — говорит про нашего молодого поэта Ростопчина. — Эта некрасивость... порешила образ мыслей молодого человека с пылким умом и неограниченным честолюбием». Он был сутуловат и кривоног вследствие болезни в детстве, а потом, разбитый лошадью, всю жизнь слегка прихрамывал. Он сердился, когда указывали ему на его физические недостатки, но подчас и сам над ними смеялся и рисовал на себя карикатуры, или выставлял самого себя в произведениях с именем, данным ему товарищами в насмешку. В юношеской повести он воспроизводит себя в Вадиме-горбаче и описывает его жестокие страдания из-за того, что его, урода, не любит любимая им девушка. Лермонтов мальчиком, да и позднее, приписывал отсутствием в себе красоты неуспех у женщин, и это его тревожило. Он старался вознаградить этот недостаток ловкостью и совершенствовал себя во всевозможных телесных упражнениях так же, как и Байрон, искавший славы хорошего ездока, бойца, пловца и проч.
Байрон сызмала не выносил несправедливого обращения со слабыми или подначальными; он заступался за них, брал их под свое покровительство. Лермонтов в детстве еще напускался на бабушку, когда она бранила крепостных, он выходил из себя, когда кого-нибудь вели наказывать, и бросался на отдавших приказание с палкой, с ножом — что под руку попадало. Оба они не в меру рано созрели. Рано сказались в них субъективная сила и индивидуальное развитие, сделавшие их одинокими среди окружающих. Чем более чувствовал каждый из них себя одиноким, тем более прибыл он к бумаге, поверяя ей все движения зыбкой души. И неужели же можно сделать вывод, что Лермонтов, желая подражать Байрону, во всем следовать ему, спешил, как и он, выливать в стихотворной форме все, что его волновало и трогало?
Странное желание объяснять сходство, происходящее от тождественности натуры и обстоятельств, подражанием. А, между тем, это мнение, сильно распространенное критиками, утвердилось в обществе.
С самой юности рассудок Лермонтова уклонялся от обычного пути людей. Он смотрел на землю иными, не их глазами. Их честолюбие было не его честолюбием; их интересы и цели были чужды ему; иные были радости и печали; иные, не всем свойственные ощущения волновали его. Но разъяснить себе состояние духа, выбраться из хаоса, выработать ясное понимание и миросозерцание юноша не мог: да они и не вырабатываются; требуется еще и выстрадать их, а для этого надо много видеть, много переиспытать — надо жизнь перейти. Молодой поэт чувствовал только над собой что-то роковое. Он испытывал власть судьбы. Он вперед, так сказать, теоретически, изведывал жизнь и страдание с самого детства. Он страдал более, чем жил. Ему мучительно хотелось выбраться из хаоса мыслей, ощущений, фантазий. Ранняя любовь, непонятая и оскорбляемая в чуткой душе, заставила ее болезненно воспринимать и корчиться оттого, что почти незаметно пережито было бы другим; он бросился в крайность, зарылся в неестественную, напускную ненависть, которая питала в нем сатанинскую гордость. И эта сатанинская гордость, опять-таки, искусственно прикрывала самую нежную, любящую душу. Боясь проявления этой нежной любви, всегда приносившей ему непомерные страдания, поэт набрасывает на себя мантию гордого духа зла. Так иногда выносящий злейшую боль шуткой и сарказмом подавляет крик отчаяния, готовый вырваться из глубины растерзанного сердца.
Привыкший музе и бумаге вверять свои чувства и проверять свои думы и ощущения своими поэтическими произведениями, Лермонтов стремился в своих творениях разъяснять самого себя, вылить в звуках то, что наполняло его душу. Такие натуры, не находя отклика в людях, глубоко сочувствуют природе, всему миру физическому. И посмотрите, какое большое место занимают явления природы во всех творениях Лермонтова и как все герои его любят ее.
Самым совершенным произведением этого периода, то есть четырех лет, проведенных в университетском пансионе и университете, является, конечно, поэма «Измаил-Бей».
Он тоже еще ребенком любил:
Природы дикой пышные картины,
Разлив зори и льдистые вершины,
Блестящие на небе голубом.
Но к этому произведению Лермонтов подошел не тотчас. Мы можем проследить целый ряд поэм, в которых заметим множество общих черт, ситуаций, характерных строф, так целиком и переходивших из одного произведения в другое.
Лермонтов имел с Байроном еще и то общее, что он долго занимался своим характером и в произведениях своих, изображая разные его стороны. «Байрон, — говорит Пушкин, — во всю жизнь свою понял только один характер — свой собственный». Я бы сказал не «понял», а «выставлял или изучал». Лермонтов, как увидим позднее, стал вырываться из заколдованного круга субъективных чувствований и впечатлений. Но в рассматриваемые годы он весь еще был поглощен хаосом субъективных ощущений, и борьба с собой и окружающим выбивалась на свет, к ясности сознания, посредством поэтического творчества, которое в эти годы было чрезвычайно богато. Лермонтов творил, вероятно, с неимоверной быстротой, если судить по количеству всего, что было им писано в бытность в университете. Над каждым произведением отдельно он, по-видимому, тогда работал недолго. Закончив произведение, он к нему возвращался редко, не исправлял его, а недовольный, принимался за новое, перенося в него главные моменты, черты характеров и описание природы. Вот почему мы вновь и вновь, в произведениях его, наталкиваемся на те же строфы и мысли, только в новой группировке. Так, в трех поэмах «Литвинка», «Аул Бастунджи» и «Каллы» встречаются места, затем перешедшие целиком или в видоизменениях в «Демона», «Измаил-Бея», «Хаджи Абрека», «Боярина Оршу», «Беглеца», «Мцыри» и проч. Самая большая из этих поэм «Аул Бастунджи» писана немного раньше «Измаил-Бея». «Измаил-Бей» окончен, как гласит пометка самого поэта на рукописи, 10 мая 1832 года. Следовательно, «Аул Бастунджи» писан в 1831 году и разве что закончен в первой четверти следующего года. Многие картины, мысли и целые строфы из «Аула Бастунджи» перенесены поэтом в «Измаил-Бея». Так, рождение Измаил-Бея описывается совершенно так же, как рождение Селина в «Ауле Бастунджи». Картина выползающей одинокой змеи, так часто затем употребляемая поэтом позднее и в «Демоне», и в «Мцыри», является впервые в «Ауле Бастунджи». Здесь же в первый раз встречаем мы мысль, выраженную в знаменитой черкесской песне из поэмы «Измаил-Бей»:
Не женися, молодец.
Слушайся меня.
На те деньги, молодец,
Ты купи коня!
В обоих поэмах героиня называется Зарою. «Аул-Бастунджи» представляет много любопытного не только для изучающего Лермонтова, но и обыкновенный читатель найдет здесь строфы, которые прочтет не без удовольствия.
Рукопись «Измаил-Бея» снабжена эпиграфом из «Гяура» Байрона; а посвящение едва ли тоже не относится к Вареньке Лопухиной. Любопытен конец его, подтверждающий наши слова, что Лермонтов в своих произведениях искал возможности разъяснить себе самого себя:
И ты звезда любви моей,
Товарищ бурь моих суровых,
Послушай песни прежних дней:
Давно уж нет у сердца новых...
Ни мрачных дум, ни дум святых
Не изменила власть разлуки:
Тобою полны счастья звуки,
Меня узнаешь ты в других.
Все слова подчеркнуты самим поэтом. В «Измаил-Бее», следовательно, любимая девушка должна найти и уяснить себе характер поэта.
В «Измаил-Бее» есть что-то роковое, признаваемое в себе и Лермонтовым. Сильно влияние, производимое Измаилом на других, но оно фатальное. Встреча с ним страшна, гибнет все, что его любит, и сам он должен погибнуть:
И детям рока места в мире нет.
Измаил-Бей по рождению — горец. Он попал на север, стал человеком цивилизованным, но его тянуло в родные горы, в то время, когда там идет упорная борьба за свободу, против пришельцев с севера, против русских. Теснимые ими черкесы оставляют Пяти-горье.
Хотя
Мила черкесу тишина,
Мила родная сторона,
Но вольность, вольность для героя
Милей отчизны и покоя.
«В насмешку русским и в укор
Оставим мы утесы гор;
Пусть на тебя, Бешту суровый,
Попробуют надеть оковы!» —
Так думал каждый, и Бешту
Теперь их мысли понимает,
На русских злобно он взирает
И облаками одевает
Вершин кудрявых красоту.
Лермонтов — певец свободы, говоривший:
Дайте волю, волю, волю, и не надо счастья мне.
Сочувствовал геройской войне, которую долго и упорно вели горцы, защищая свои ущелья. Это сочувствие им он выражает не раз. Но тогдашние условия цензуры были таковы, что казалось непозволительным допускать в печати выражение этого сочувствия. Да и самого слова «вольность» цензура крепко избегала. Долгое время всякие такие места заменялись точками или, по усмотрению цензора, другими выражениями. Когда поэт писал:
Отец и два родные брата
За честь и вольность там легли,
Цензура вторую строку изменила так:
От смерти груди не спасли.
Не приличествовало черкесам биться за честь и вольность, а, между тем, именно в эту страну, «где кровь черкесская текла», возвратился странник Измаил,
Но горе, горе, если он,
Храня людей суровых мненья,
Развратом, ядом просвещенья
В Европе душной заражен.
Нет!
Он сколько мог привычек, правил
Своей отчизны не оставил.
О нем так характерно рассказывает русский:
Ты знаешь, верно, что служил
В российском войске Измаил,
Но, недовольный, между нами
Родными бредил он полями,
И все черкес в нем виден был.
В пирах и битвах отличался
Он перед всеми; томный взгляд
Восточной негой отзывался.
Для наших женщин в нем был яд!..
... Любовью женщин, их тоской
Он веселился, как игрой;
Но избежать его искусства
Не удалося ни одной.
Таков был этот вернувшийся в свою родину Измаил-Бей. Но только он был
Старик для чувств и наслаждений.
Без седины между волос,
И вот в страну, где все так живо.
Он сердце мертвое принес
Почему у Измаила мертвое сердце, так и не объясняется. Да в сущности оно и не мертвое. Он его только запрятал в себе, окружил искусственной ледяной корой. Слишком он много понес разочарований. Уста, чтобы не произносить слова любви, привыкли к проклятиям; обманутый в своих мечтах, он одинок между людьми и не верит больше потому,
Что верил некогда всему.
Его страдания тем ужасней, чем более он стремился их не выказывать, оставаясь холодным, без следа душевного движения на непреступном челе. Напрасно за ним следили
И мысли по лицу узнать желали.
Но кто проникнет в глубину морей
И в сердце, где тоска, но нет страстей?
Кажется, все застыло в его груди, кроме жажды пролить кровь утеснителей свободы. Измаил всюду, где война требует своих жертв. Все остальное чуждо ему. Любовь Зары он презрел, и все-таки, когда преданная, одетая воином под именем Селима, всюду за ним следуя, она спасает его раненого, Измаил вошел в противоречие с собой и
Смущают Зару ласки Измаила.
Да, сердце его полно противоречий. Таковы и поступки его. Он ласкал Зару, а затем она сгинула не без его вины. Погибла ли она от руки его или его ненавистников? Оттолкнул ли он ее безжалостно от себя? На лице его никто не прочтет ничего, а уста хранят молчание. Противоречие видно и в том, что Измаил великодушно спасает врага в то время, как сокровенная и постоянная мечта его — кровавая месть. Но какое при этом презрение звучит в последних словах Измаила, когда он прощается с врагом своим — русским, пришедшим убить его:
Нет! не достать вражде твоей
Главы, постигнутой уж роком!
Он палачам судей земных
Не уступает жертв своих!
Твоя б рука не устрашила
Того, кто борется с судьбой:
Ты худо знаешь Измаила;
Смотри: он здесь перед тобой...
И рок настиг Измаила. Но и самая смерть открыла, в какой бездне противоречий витала непреклонная душа его. Страшный русским, верный товарищ горцев-магометан, бесстрашный предводитель их, не склонивший главы пред любовью женщины, носил на груди
Какой-то локон золотой
И белый крест на ленте полосатой,
И с негодованием отвернулись от него мусульмане:
Отступнику не выроют могилу!..
Того, кто презирал людей и рок,
Кто смертию играл так своенравно,
Лишь ты низвергнуть смел, святой пророк!
Пусть не оплакан он сгниет бесследно!..
Пусть кончит жизнь, как начал, одинок!..
Так вот тот другой, в котором Лермонтов приглашает любимую женщину познать его, поэта. В этой поэме он так характеризует Измаила, то есть самого себя:
И детям рока места в мире нет;
Они его пугают жизнью новой,
Они блеснут — и сгладится их след,
Как в темной туче след стрелы громовой.
Толпа дивится часто их уму,
Что в море бед, как вихри их ни носят,
Они пособий от рабов не просят;
Хотят их превзойти в добре и зле,
И власти знак на гордом их челе.
Итак, мир боится новой жизни этих людей, то есть особенного склада их ума и чувства, того, о чем мы говорили выше: характеры эти уклоняются от обычного пути людей, иные их радости и печали, своеобразно понятие о добре и зле. Что страшно другим, им не страшно; они иначе любят и иначе ненавидят... Жестока была судьба девушки, которая любила Лермонтова. Он требовал беззаветной преданности Зары. Но какова была судьба этой последней?! Кто страдал больше: Зара или Измаил? Конечно, тот, кого больше отметил рок. Но что значит роковая личность?.. Мы еще не кончили характеристики поэта. Еще он юноша, который в хаосе чувств и мыслей тщательно добивается ясности сознания.
И теперь, проследив сколько было возможно и душу поэта, и связанную с жизнью ее поэтическую деятельность, последуем за ним в новую обстановку, на новый избранный им путь к существованию в иной сфере, вызвавшей иное творчество.
ГЛАВА IX Пребывание в школе гвардейских юнкеров
Школа гвардейских юнкеров. — Что встретил в ней Лермонтов. — Удальство и отношение к товарищам. — Литературные интересы в школе. — Чувство одиночества.
Поселившись в Петербурге, Лермонтов приказом по «школе гвардейских кавалерийских юнкеров» от 14 ноября 1832 года был зачислен вольноопределяющимся унтер-офицером в лейб-гвардии гусарский полк. Школа помещалась в то время у Синего моста, в здании, принадлежавшем когда-то графам Чернышевым, а потом перестроенном во дворец великой княгини Марии Николаевны. Мысль учреждения школы гвардейских подпрапорщиков принадлежала Императору Николаю Павловичу в бытность его великим князем. Возникла она, когда гвардия занимала литовские губернии, двинутая туда «для успокоения умов, взволнованных известной семеновской историей». Здесь во время зимовки великий князь Николай Павлович обратил внимание на то, что молодые люди, поступающие в полки подпрапорщиками, при хорошем домашнем воспитании или окончивши курс в высших учебных заведениях, были мало сведущи в военных науках, плохо понимали и подчинялись дисциплинарным требованиям и медленно успевали в строевом образовании. Великий князь собрал во время зимовки юнкеров некоторых полков в квартиру 2-й бригады 1-й гвардейской дивизии, которой он командовал, и «производил им военное образование» под личным своим наблюдением. Это было начало «школы», которая и учредилась в Петербурге в мае 1823 года, вскоре по возвращении гвардии в столицу. Школа эта подчинялась особому командиру «из лучших штаб-офицеров гвардии». Подпрапорщики, собранные из разных родов оружия, продолжали числиться в своих полках и носили форму своих частей. Внутренний порядок был заведен тот же, который существовал в полках, но, вместе с тем, сюда вошли и распоряжения, общие всем военно-учебным заведениям. Так, подпрапорщики поднимались барабанным боем в 6 часов утра и, позавтракав, отправлялись в классы от 8 до 12 часов. Вечерние занятия длились от 3-х до 5-ти, а строевым посвящалось сравнительно немного времени: от 12-ти до часу, и только некоторым, по усмотрению командира, вменялось в обязанность обучаться строю еще один час в сутки. Во главе школы стоял командир ее, полковник Измайловского полка Павел Петрович Годеин, человек чрезвычайно добрый, снискавший общую признательность сослуживцев и подчиненных. Так как великий князь Николай Павлович часто посещал школу, то непосредственное отношение к нему Годеина устраняло вмешательство высшего начальства и влияние Павла Петровича на внутренний строй, и дух заведения был непосредственнее. Немалым подспорьем для преуспевания школы были: полковник генерального штаба Деллингсгаузен, пользовавшийся репутацией «высокоученого офицера», и, впоследствии воспитатель наследника престола великого князя Александра Николаевича, Карл Карлович Мердер. Эти лица сумели выбрать достойных офицеров-помощников и сблизить с ними подпрапорщиков. Взаимные дружеские отношения не мешали дисциплине, а молодежь только выигрывала от нравственного влияния на нее руководителей. «Отчуждение офицеров от общения с подпрапорщиками в видах укоренения дисциплины подорвало бы нравственную сторону дела, как указывала на то воспитательная практика некоторых кадетских корпусов», — замечает составитель официальной истории «школы».
Подпрапорщики пользовались некоторой независимостью. Хотя они жили в стенах заведения, но им не возбранялось иметь личную прислугу из собственных крепостных или наемных людей. Часто отлучались они из школы и в будни. Считаясь состоящими на службе, молодые люди, вступая в число воспитанников, принимали присягу.
С восшествием на престол Императора Николая I, школа была отдана в ведение великого князя Михаила Павловича. Заведение это скоро было преобразовано, и вместо одной роты, которую составляли подпрапорщики, был учрежден и кавалерийский эскадрон. Великий князь обратил свое особенное внимание на фронтовые занятия, и обучение строю стало практиковаться чаще. Так, манежная езда производилась теперь от 10 часов утра до часу по полудни, а лекции были перенесены на вечерние часы. Было запрещено читать книги литературного содержания, что, впрочем, не всегда выполнялось, и вообще полагалось стеснить умственное развитие молодых питомцев школы. Так как вся вина политических смут была взведена правительством на воспитание, то прежняя либеральная система была признана пагубной. Занятый другими делами, великий князь, однако, нечасто посещал заведение, поэтому дух ее под руководством прежнего начальства мало изменился. Дело получило иной оборот после турецкой компании, когда великий князь Михаил Павлович был назначен начальником всех военно-учебных заведений. Тогда с 1830 года он принял живое участие в преуспевании школы и стал посещать ее почти еженедельно. «Историческая правда, — замечает автор истории „школы“, — обязывает сказать, что эти посещения всегда сопровождаются грозою». Неудовольствие великого князя на школу начались с неудачного представления ординарцев, явившихся в один из воскресных дней. Сделав по этому поводу строжайший выговор командиру роты, великий князь приказал арестовать офицеров, которые, по его мнению, мало внушали юнкерам правильное понятие о дисциплине и обязанностях нижних чинов в этом отношении к офицерам. Последнее замечание вызвано было тем, что великий князь встретил на Невском проспекте подпрапорщика Тулубьева, который шел рядом с родным своим братом, офицером Преображенского полка. Другие юнкера также неоднократно замечались Его Высочеством в разговоре с офицерами на улице. Все они немедленно отправлялись в школу, под строгий арест, и, наконец, великий князь приказал объявить свою волю, что за подобные проступки, как нарушающие военное чинопочитания, виновные будут выписываться им в армию. Заметив также, что воспитанники школы часто отлучаются со двора в будни, и, приписывая это слабости ближайшего начальства, он приказал на будущее время такие отпуски прекратить.
Желая подтянуть дисциплину и искоренить беспорядки, великий князь наезжал в школу невзначай. Так, приехав однажды, он прямо вошел в роту и приказал раздеться первому встречному юнкеру. О, ужас! На нем оказался жилет — в то время совершенно противозаконный атрибут туалета, изобличавший по понятиям строгих блюстителей формы, чуть ли не революционный дух. На других воспитанниках великим князем были замечены «шелковые или неисправные галстуки». Это было поводом к сильнейшему гневу его высочества. Он приказал отправить под арест командира роты и всех отделенных офицеров, а подпрапорщиков не увольнять со двора впредь до приказания. На другой день великий князь опять приехал в школу и, к крайнему удивлению своему, вновь застал те же беспорядки в одежде. На этот раз гроза разразилась уже над командиром школы, генерал-майором, которому объявлен был строгий выговор.
Затем начальство школы изменилось. Еще раньше удалился из нее Деллингсгаузен, а потом в ноябре 1831 года и Годеин, который был замещен бароном Шлиппенбахом. С этим назначением и уходом Годеина совпадает и выход любимого и уважаемого полковника Гудима-Левковича, командира эскадрона. На место его был назначен Стукеев, воспетый Лермонтовым, а командиром роты — Гельмерсен, избранный самим великим князем Михаилом Павловичем.
Все эти перемены произошли как раз в 1832 году, то есть к тому времени, когда Лермонтов поступил в «школу». О школе знали и судили по старой репутации. Прежнее устройство ее, более свободное, мало чем отличалось от устройства тогдашних университетов. Школа имела вид скорее военного университета с воспитанниками, жившими в стенах его, наподобие того, как жили казеннокоштные студенты в Московском университете. Нравы и обычаи в обоих учреждениях немногим отличаются друг от друга, если только взять в соображение разницу, которая происходила от общественного положения молодых людей. Казеннокоштные студенты университета были люди из бедных семей, в «школе» же это были сыновья богатых и знаменитых родителей.
Лермонтов почуял тотчас, что ошибся в расчете и что жизнь в школе еще более сдавит его могучую, рвавшуюся на простор индивидуальность. Недаром же вспоминал он университет:
Святое место!.. Помню я как сон,
Твои кафедры, залы, коридоры,
Твоих сынов заносчивые споры
О Боге, о вселенной...
Теперь он еще больше уходит в себя, еще больше скрывает от товарищей свой внутренний мир, выказывая только одну сторону — отзыв на их затеи, или же в сердечной скорби глумится над собой и окружающими; полусерьезно, полусаркастически говорит он в своей «юнкерской молитве»:
Царю небесный!
Спаси меня
От куртки тесной,
Как от огня.
От маршировки
Меня избавь,
В парадировки
Меня не ставь.
Пускай в манеже
Алехин глас,
Как можно реже
Тревожит пасть.
Еще моленье
Прошу принять —
В то воскресенье,
Дай разрешенье
Мне опоздать.
Я, Царь Всевышний,
Хорош уж тем,
Что просьбой лишней
Не надоем!
Весь строй жизни для Лермонтова переменился. В Москве он жил в кругу многочисленной родни, чуждаясь тесного сближения с товарищами по университету, имея общение с ними лишь изредка, или довольствуясь небольшим кружком их, вхожим в тот же слой московского общества, к которому причислял себя Лермонтов. Но и тут он жил, не открывая души своей. Большинство чувствовало существование какой-то преграды между собой и Лермонтовым — преграды, не дозволявшей близко с ним сходиться. В нем видели или гордеца, с язвительной насмешкой относившегося к другим, или недоступного, занятого собой фата. Только немногие, близко знавшие его пылкую, благородную натуру, глубоко ценили его дружбу и верили высокой душе поэта. Эти немногие не утратили веры и любви к нему даже и тогда, когда ранняя могила унесла его. К таким лицам принадлежал Алексей Лопухин и сестры его, в особенности Мария Александровна, и известна уже нам Сашенька Верещагина. Во время недостойного поэта образа жизни, который вел он в салонах Петербурга, платя дань «ухарским замашкам молодого офицерства», Лермонтов в письмах к этим женщинам откровенно признается в своих поступках, без всякого лицемерия:
Перед обеими вами я не могу скрывать истины, перед вами, которые были соперницами юношеских моих мечтаний...
Известно, какое влияние имели женщины на многих лучших поэтов. Пушкин обязан своим душевным развитием влиянию хороших и умных женщин. Н.А. Верещагина и М. Лопухина, очевидно, имели большое влияние на нравственное развитие характера Лермонтова, о чем свидетельствуют и письма поэта к ним, дошедшие до нас, к сожалению, в весьма ограниченном числе. Из этих же писем мы видим, что поэт оставался с этими друзьями ранней юности в самых искренних отношениях до своей кончины.
Теперь молодой человек в «школе» очутился в совершенно новых условиях. Из жизни у бабушки, где полнейшая свобода и независимость стесняемы были разве излишней любовью и боязливостью старушки, из круга родных и знакомых, среди которых он вращался равноправным членом общества, «ибо в то время студенты были почти единственными кавалерами московских красавиц», Лермонтов попал в обстановку, сдавливавшую в тесные рамки всякую индивидуальную свободу. Дисциплина приводила всех под один уровень, и дисциплина эта была тем чувствительнее, что, как раз ко времени вступления Лермонтова в школу, она стала применяться с особенною строгостью, придирчивая ко всяким мелочам, что контрастировало с прежним бытом «школы». Чувствительная для всех, она должна была быть вдвойне тяжела для Михаила Юрьевича. Увидав себя в железных оковах правильного строя военного порядка, ощутив личную свободу свою порабощенной гораздо сильнее прежнего, Лермонтов не мог не понять, как ошибся он в расчете и как для него тяжело будет выносить эту регулярную, стеснительную жизнь, когда относительно свободный быт московских студентов казался ему невыносимым. Михаилу-Юрьевичу, очевидно, приходило на ум покинуть «школу», но останавливаться на такой мысли было нельзя. Куда идти? Возвратиться в московский университет было немыслимо; в петербургском пришлось бы начинать сначала. Оставаясь в школе, можно было окончить курс в два года. К этим соображениям прибавлялось еще сознание ложного положения, в которое пришлось бы стать по отношению к сонму родных и знакомых, уже и так много шумевших по поводу выхода Михаила Юрьевича из московского университета и переезда в Петербург на новую карьеру. Самолюбие не позволяло Лермонтову отступить. Надо было идти по принятому пути То же самолюбие вынуждало его как можно скорее освоиться с новым бытом и, затаив в себе личные интересы, пойти об руку с товарищами и ни в чем не отставать от них. Полная боязливой любви к своему внуку, бабушка Арсеньева опасалась за здоровье нервного «Мишеля», которое могло пострадать от внезапной и крутой перемены образа жизни, и поэтому старалась смягчить суровость ее. Так, Елизавета Алексеевна, тотчас по поступлении Михаила Юрьевича в школу, приказала служившему ему человеку потихоньку приносить барину из дома всякие яства, на утро же рано будить его «до барабанного боя», из опасения, что пробуждение от внезапного треска расстроит нервы внука. Узнав об этом, Лермонтов страшно рассердился, и слуге его досталось. Стало ли это известным в кругу товарищей, не знаем; Михаил Юрьевич боялся в чем-либо выказать изнеженность и старался не только не отставать, но и опережать товарищей во всех «лихих» предприятиях и выходках бывшего в правах молодечества.
Товарищ Лермонтова по «школе», поступивший в нее лишь годом раньше, князь Александр Иванович Барятинский, рассказывая нам многие из эпизодов своей жизни, вспомнил о том, как тяжело тогда доставалось в «школе» молодым людям, поступившим в нее из семей, в которых они получали тщательное воспитание. Обычаи школы требовали известного ухарства. Понятия о геройстве и правдивости были своеобразные и ложные, отчего немало страдали пришедшие извне новички, пока не привыкали ко взглядам товарищей; что в таком-то случае обмануть начальство похвально, а в таком-то необходимо сказать правду. Так, например, считалось доблестным не выдавать товарища, который, наперед надломив тарелку, ставил на нее массу других, отчего вся груда с треском падала и разбивалась, как только служитель приподнимал ее со стола. Юнкера хохотали, а служителя наказывали. Новичка, вступавшегося за несчастного служителя, если не прямо клеймили доносчиком, то немилосердно преследовали за мягкосердие и, именуя его «маменькиным сынком», прозывали более или менее презрительными прозвищами. Хвалили же и восхищались теми, кто быстро выказывал «закал», то есть неустрашимость при товарищеских предприятиях, обмане начальства, выкидывании разных «смелых штук». Вероятно, крайне самолюбивый Лермонтов боялся попасть в число «маменькиных сынков» и потому старался бравировать и сразу получить репутацию «лихого юнкера». В школе славился своей силой юнкер Евграф Карачевский. Он гнул шомпола или вязал из них узлы, как из веревок. За испорченные шомпола гусарских карабинов много пришлось ему переплатить денег унтер-офицерам, заведывавшим казенной амуницией. С этим Карачевским тягался Лермонтов, который обладал большой силой в руках. Однажды, когда оба они забавлялись пробой силы, в зал вошел директор «школы» Шлиппенбах. Вспылив, он стал выговаривать обоим юнкерам: «Ну, не стыдно ли вам так ребячиться! Дети что ли вы, чтобы шалить? — Ступайте под арест!» Оба высидели сутки. Рассказывая затем товарищам про выговор, полученный от начальника, Лермонтов с хохотом заметили: «Хороши дети, которые могут из железных шомполов вязать узлы!»
Это самолюбивое желание первенствовать или, по крайней мере, не отставать от товарищей было причиной случая, едва не имевшего весьма печальных последствий. Вот как рассказывает о нем товарищ поэта по школе: «Вступление Лермонтова в юнкера не совсем было счастливо. Сильный душой, он был силен и физически и часто любил выказывать свою силу. Раз после езды в манеже, будучи еще, по школьному выражению, новичком, подстрекаемый старыми юнкерами, он, чтобы показать свое знание в езде, силу и смелость, сел на молодую лошадь, еще не выезженную, которая начала беситься и вертеться около других лошадей, находившихся в манеже. Одна из них ударила Лермонтова в ногу и расшибла ему ее до кости. Его без чувств вынесли из манежа. Долго лежал он потом больным в квартире бабушки. В письме от 25 февраля 1833 года Лопухин просил его: „Напиши мне, что ты в школе остаешься, или нет, и позволит ли тебе нога продолжать службу военную“. Лермонтов проболел несколько месяцев, но поправился, хотя потом всю жизнь едва заметно прихрамывал. Таким образом, он в первый год своего поступления в школу между товарищами пробыл лишь два месяца. 18 июня 1833 года он пишет Лопухиной:
Надеюсь, Вам приятно будет знать, что побывав в школе всего два месяца, я выдержал экзамен в первый класс и теперь один из первых. Это все же питает надежду близкой свободы.
Петербург и петербургское общество сразу не понравились Лермонтову. Он отстранился от него и ушел в самого себя. Вскоре по приезде (в конце августа 1832 года) он пишет в Москву своей приятельнице:
Вы просите назвать Вам всех, у кого бываю? Из всех лиц, с которыми имею общение, приятнейшее для меня — это я. Правда, по приезде я навещал довольно часто родных своих, с которыми должен познакомиться, но под юнец нашел, что лучший из родственников моих я сам. Видел я образчики здешнего общества — дам весьма любезных, молодых людей весьма вежливых; все они вместе производили на меня впечатление французского сада, узкого и незамысловатого, но в котором с первого раза легко можно потеряться, до того хозяйские ножницы уничтожили в нем все самобытное.
После величаво раскинувшейся Москвы с ее пестротой и своеобразием — города, давно живущего исторической жизнью, — административный Петербург с прямыми улицами и казенными домами, окрашенными в желтую форменную краску, гранитный и холодный, с зелено-бледным небом и однообразием скучной официальной жизни, не мог понравиться поэту.
С негодованием пишет он о Петербурге Софье Александровне Бахметевой:
Увы, как скучен этот город
С своим туманом и водой!
Куда ни взглянешь — красный ворот,
Как шиш, торчит перед тобой.
Нет милых сплетен — все сурово,
Закон сидит на лбу людей...
Доволен каждый сам собою,
Не беспокоясь о других.
И что у нас зовут душою,
То без названия у них!..
Неудивительно, что не только природа, которой Петербург не может щегольнуть, не произвела на поэта впечатления, но и самое море, о котором он так мечтал, при общем настроении его духа, не вызвало в нем вдохновения:
И наконец я видел море!
Но кто поэта обманул?
Я в роковом его просторе
Великих дум не почерпнул.
В таком состоянии Лермонтов не мог писать, и задуманные и начатые им в Москве произведения оставались недоконченными. В письме к Марье Александровне Лопухиной он говорит:
Пишу мало, читаю не более, роман мой становится произведением отчаяния; я рылся в душе своей, дабы выбрать из нее все, что способно обратиться в ненависть, и в беспорядке излить это на бумаге.
Роман, о котором говорил поэт, — это его неоконченная юношеская повесть, впервые напечатанная в 1873 году в „Вестнике Европы“. Она была основана на истинном происшествии, рассказанном бабушкой поэта, и касалась времени Екатерины II, вероятно, из эпохи пугачевского бунта.
Через несколько дней после упомянутого письма Лермонтов пишет той же приятельнице и посылает ей сделавшиеся затем знаменитыми стихи, писанные им на берегу моря, вероятно, в Петергофе.
Белеет парус одинокий
В тумане моря голубом...
Стихи оканчиваются возгласом, в котором вылилось все тревожное состояние души поэта:
А он, мятежный, просит бури.
Как будто в бурях есть покой!
И так, в новой обстановке, в сфере петербургской жизни с самого начала поэт нехорошо себя чувствовал. Он приходит в восхищение, когда видит кого-либо из москвичей, даже только потому, что это приезжий из дорогого ему города.
Ведь. Москва моя родина, — восклицает он. — и таковою будет для меня всегда: там я родился, там много страдал и там же был слишком счастлив.
Однако и жизнь в школе имела свою хорошую сторону.
Таковой был дух товарищества, особенно сильно развивающийся и действующий в закрытом заведении. Тесное сожительство с молодежью в одних и тех же условиях, при полном равенстве перед властью, в твердых, определенных рамках дисциплинирует человека. Для избалованной необузданной натуры Лермонтова эта дисциплина была не лишней, хотя, к сожалению, темных сторон за тогдашней жизнью в „школе“ надо признать больше, нежели сторон светлых.
В то время в военном и особенно в аристократическом кругу, каким более или менее был круг школьных товарищей Лермонтова, был чрезвычайно развит дух касты, чувство мнимого превосходства, нелепая исключительность. То, что стало отражаться на Лермонтове, была прямая противоположность тому, в чем были лучшие идеальные интересы общественного развития — какое-то напоминание о грубой силе, малообразованной и нахальной... Люди, близко с детства знавшие Лермонтова, очень к нему привязанные, полагали, что с поступлением в юнкерскую школу начался для него „период брожения“, переходное настроение, которое, быть может, поддерживалась укоренившимися обычаями.
В первый год поступления своего в школу Михаил Юрьевич, по случаю своей болезни после повреждения ноги, большую часть времени проживал дома и в кругу товарищей бывал немного. Это облегчало ему его положение. Когда он затем появился в школе и зажил в кругу товарищей, его уже не считали новичком, а равноправным старым юнкером. Особенно сблизила Лермонтова с молодежью лагерная жизнь. Однако его ближайшими товарищами оставались старые московские знакомые: Поливанов, Шубин да родственники: Столыпин и Юрьев. Особенно хорошо сошелся он на школьной скамье с Воплярлярским — позднее известным беллетристом (автором Большой Барыни). По свидетельству школьных товарищей, Лермонтов был хорош со всеми однокашниками, хотя некоторые из них не очень любили его за то, что он преследовал их своими остротами за все ложное, натянутое и неестественное, чего никак не мог переносить. Впрочем, остротами своими преследовал Михаил Юрьевич и тех, с которыми был особенно дружен. При этом им руководило не злое побуждение. „Он имел душу добрую, — я в том убежден“, — говорит его товарищ Меринский.
Умственные интересы в школе не были особенно сильны, и не они, конечно, сближали Лермонтова с его товарищами. Напротив, он любил удаляться от них и предаваться своим мечтаниям и творчеству в уединении, редко кому читая отрывки из своих задушевных произведений, чувствуя, что они будут не так поняты, и боясь каждой неосторожной, глубоко оскорблявшей выходки. В отношениях его к товарищам была, следовательно, некоторая неестественность, которую он прикрывал веселыми остротами, и такие выходки при остром и злом языке, конечно, должны были подчас коробить тех, против кого были направлены. Надо, однако, взять во внимание и то, что Лермонтов ничуть не обижался, когда на его остроты ему отвечали тем же, и от души смеялся ловкому слову, направленному против него самого. Его, очевидно, не столько занимало желание досадить, сколько сказать остроту или вызвать комичное положение. Но не все имели крупный характер поэта. Мелкие, самолюбивые натуры глубоко оскорблялись там, где Лермонтов видел одну забавную выходку. Люди сохраняли против него неудовольствие. Капля за каплей набирались злоба к нему, а поэт и не подозревал этого. Так бывало с ним и в последующие годы.
Лермонтов острил не только над другими; он трунил подчас и над своими недостатками. Так, он изобразил самого Себя в карикатуре, в шинели в рукава поверх мундира и гусарского ментика. В таком виде ходили юнкера в большие морозы. Костюм этот придавал сутуловатой, широкоплечей и малорослой фигуре Лермонтова чрезвычайно неказистый вид. Сам же он потешался и над данным его товарищами прозвищем. В „школе“ редкий из юнкеров не имел такого. Поливанова называли „Лафою“, князя Иосифа Шаховского'' за большой нос — „Курком“, Алексея Столыпина звали „Монго“, Лермонтова „Маешкой“ — называнием, взятым из одного французского романа, где фигурирует горбун „Mayeux“.
Лермонтов так мало обижался этим прозвищем, что в одной поэм все время описывает под этим именем самого себя, не щадя юмористических красок.
„В то время, — рассказывает Меринский, нам не позволялось читать книги чисто литературного содержания, хотя мы не всегда исполняли это...“ Но на разные шалости и буйные развлечения, в какие вдавалась более или менее богатая молодежь и которые умерялись только фронтовой дисциплиной, смотрели сквозь пальцы. Молодежь послушно усваивала дух касты, грубо льстивший неразвитому пониманию собственного достоинства и вперед отдалявшей ее от более мирных и возвышенных интересов общества. Здесь не было места для идеальных стремлений. Военная программа очень мало о них заботилась, скорее истребляла их.
Понятно, что Михаил Юрьевич должен был тяготиться всем этим и подчас доходил до совершейного отчаяния. По вечерам, после учебных занятий, поэт часто уходил в отдаленные классные комнаты, в то время пустынные, стараясь пробраться туда незамеченным товарищами, и там один просиживал долго и писал до поздней ночи. В кругу товарищей он выказывал себя веселым и, хотя не принадлежал к числу отъявленных шалунов, но любил иногда пошкодничать. В свободное время от занятий время юнкера порой собирались около рояля, который сами брали напрокат. Один из товарищей аккомпанировал на нем певшим разные песни. Появлявшийся Лермонтов присоединялся к поющим, но запевал громко совершенно иную песню и сбивал всех с такта; разумеется, при этом поднимался шум, хохот и нападки на Лермонтова. Певались романсы и нескромного содержания; эти-то, кажется, особенно нравились. Лермонтов для забавы юнкеров переделывал разные песни, применяя их ко вкусам товарищей. Так была им переделана для них известная, ходившая тогда по рукам в рукописи, песня Рылеева:
Ах, где те острова,
Где растет трын-трава.
Братцы?
Но переделка была до того нескромного свойства, что Меринский не решился передать содержание ее в печати.
Группировались в свободное время и около Воплярлярского, который привлекал к себе многих неистощимыми забавными рассказами. С ним соперничал Лермонтов, никому не уступавший в остротах и веселых шутках. В 1834 году кому-то пришло в голову издавать рукописный журнал, получивший название „Школьной Зари“ и просуществовавший недолго; его вышло, кажется, не более 7 номеров. Предполагалось издавать журнал еженедельно. Кто хотел участвовать, тот клал свои статьи в определенный для того ящик одного из столиков, стоявших возле кроватей. Статьи эти вынимались из ящика по средам, сшивались и затем прочитывались в собрании товарищей при общем смехе и шутках. К сожалению, эти литературные занятия ограничивались статьями самого нескромного содержания. Тут-то Лермонтов поместил ряд своих поэм, заслуживших ему известность „нового Баркова“. Произведения эти отличаются жаркой фантазией и подчас прекрасным стихом, но отталкивают цинизмом и грязью, в них заключающимися. Юнкера, покидая школу и поступая в гвардейские полки, разносили в списках эту литературу в холостые кружки „золотой молодежи“ нашей столицы, и, таким образом, первая поэтическая слава Лермонтова была самая двусмысленная и сильно ему повредила.
Когда затем стали появляться в печати его истинно прекрасные произведения, то знавшие Лермонтова по печальной репутации эротического поэта негодовали, что этот гусарский корнет „смел выходить на свет со своими творениями“. Бывали случаи, что сестрам и женам запрещали говорить о том, что они читали произведения Лермонтова; это считалось компрометирующим. Даже знаменитое стихотворение „На смерть Пушкина“ не могло изгладить этой репутации, и только в последний приезд Лермонтова в Петербург за несколько месяцев перед его смертью, после выхода собрания его стихотворений и романа „Герой нашего времени“, пробилась его добрая слава. Но первая репутация долго еще стояла помехой для оценки личности поэта в обществе.
Между тем, кто из поэтов не писал нескромных стихотворений? Сколько было их написано Пушкиным в том же возрасте, в котором писан их Лермонтов? Пушкин начал их писать даже еще раньше. В пансионских и университетских тетрадях Лермонтова мы их не встречаем вовсе.
Лермонтов писал свои поэмы и рассказы в „Школьной Заре“ обыкновенно под псевдонимом „граф Диарбекир“. Но встречаем и псевдоним „Степанов“. В N 4 „Школьной Зари“ помещены принадлежащие перу Лермонтова „Уланша“, „Госпиталь“, два небольших стихотворения и прозаический рассказ (описание одного путешествия), — все пьесы такого рода, какие известны каждому из воспитывавшихся в закрытых заведениях. В одном стихотворении (оде) Лермонтов в общем духе таких пьес перебрал часть начальствующего персонала.
В „Уланше“, самой скромной из этих поэм, изображается переход конного эскадрона юнкерской школы в Петергоф и ночной привал в деревне Ижоры. Главный герой похождения — уланский юнкер „Лафа“, посланный вперед квартирьером. Героиня — крестьянская девушка.
В „Госпитале“ описываются похождения товарищей-юнкеров: того же Поливанова, Шубина и князя Александра Ивановича Барятинского.
Еще раньше этого в одном из номеров „Школьной Зари“ был помещен Лермонтовым „Петергофский праздник“. В этой грязноватой поэме главным действующим лицом изображен юнкер лейб-кирасирского полка Бибиков.
Все эти произведения Лермонтова, конечно, предназначавшиеся лишь для тесного круга товарищей, проникали, как мы уже говорили, за стены „школы“, ходили по городу, и те из героев, упоминавшихся в них, которым приходилось играть непохвальную, смешную или обидную роль, негодовали на Лермонтова. Негодование это росло вместе со славой поэта, и, таким образом, многие из его школьных товарищей обратились в злейших его врагов. Один из таковых — лицо, достигнувшее потом важного государственного положения — приходит в негодование каждый раз, когда мы заговаривали с ним о Лермонтове. Он называл его самым „безнравственным человеком“ и „посредственным подражателем Байрона“ и удивлялся, как можно им интересоваться до собирания материалов для его биографии. Гораздо позднее, когда нам попадались в руки школьные произведения нашего поэта, мы поняли причину такой злобы. Люди эти даже мешали ему в его служебной карьере, которую сами проходили успешно.
Одно только произведение выходит из ряда эротических сочинений школьного периода — это „Хаджи-Абрек“. Лермонтов написал его под влиянием воспоминаний о Кавказе и внес в поэму мотивы и строфы из „Каллы“, „Аула Бастунджи“ и даже „Измаил-Бея“, так что она скорее принадлежит прежним годам литературного творчества поэта. Николаю Юрьеву удалось как-то тайком от Михаила Юрьевича отвести поэму — вероятно, в сделанной им копии — в „Библиотеку для чтения“. Юрьев, хорошо читавший стихи, прочел ее Сенковскому, который остался доволен поэмой, и поместил ее в следующем году в своем журнале, за подписью автора. Это было первое явившееся в печати произведение Лермонтова, который, впрочем, был очень недоволен ее помещением в журнале.
Михаил Юрьевич сам желал увериться, насколько серьезен его талант. Он, очевидно, еще не доверял себе и желал узнать мнение компетентных людей. Около этого времени другой товарищ его, Цейдлер, приносит с дозволения поэта, тетрадку его стихотворений в к А.Н. Муравьеву (автору „Путешествия по святым местам“), желая узнать его мнение о них; но только тогда, когда услышал одобрительный отзыв, решился назвать Лермонтова. Это было основанием знакомства двух писателей.
Несмотря на запрещение высшего начальства, многие офицеры были в дружеских отношениях с юнкерами. Таков был, например, штаб-ротмистр Клерон, французский уроженец Страсбурга. Его любили более всех. Он был очень приветлив, обходился с юнкерами по-товарищески, острил, говорил каламбуры. Над ним добродушно посмеивались, и Лермонтов в четверостишии задел одновременно и его, и товарища, князя Шаховского. Но вообще Лермонтов редко посещал начальствующих лиц и не любил ухаживать за ними. Так, он неохотно ходил и к командиру эскадрона, полковнику Алексею Степановичу Стукееву, женатому на сестре знаменитого композитора М.Н. Глинки, несмотря на то, что в это время сам Глинка часто бывал у Стукеевых, где жила его невеста, а Лермонтов интересовался музыкой и сам был не без музыкального таланта. Но он вообще как-то дичился, хотя этого и не высказывал. Того, что ему было дорого, он не открывал, а дурачиться не всегда было удобно.
Вся атмосфера была такого рода, что предаваться прежним литературным занятиям было крайне стеснительно и приходилось это делать украдкой, урывками. Простора для серьезного вдохновения не было. Если мы сравним литературную деятельность поэта за два года пребывания в московском университете с тем, что написал он в „школе“ юнкеров, то невольно охватывает нас глубокое сожаление. Сколько было набросков, опытов, более или менее удачных лирических стихотворений, драм и поэм! В два года, проведенных в школе, все это почти заброшено. Скабрезные произведения вроде „Уланши“, „Петергофского праздника“ и проч., которые должны были оскорблять душу поэта, — вот почти все, что вышло из-под его пера. Понятно, что свою шутливую юнкерскую молитву он окончил словами, выражающими отчаяние, несмотря на весь шуточный тон всего стихотворения. Прося Бога о том, чтобы как можно позднее возвращаться из отпуска в стены школы, Лермонтов заканчивает:
Я, Царь Всевышний,
Хорош уж тем,
Что просьбой лишней
Не надоем.
Замечательно, что сообщивший эту молитву товарищ его, Меринский, последних строк не знал или забыл, или же Лермонтов их и не сообщил товарищам, считая излишним пояснять настоящий смысл их. Впрочем, это стихотоврение написано было в первое время нахождения в школе. Потом поэт изменился и к концу пребывания относятся те печальные для славы его пьесы, которыми он наполнял страницы „Школьной Зари“. Он, быть может, совершенно погряз бы в этом направлении, если бы внутренний инстинкт не оберегал поэта и не дал ему вполне подчиниться влияниям, которые способны были совершенно загубить его талант. А.Н. Цыпин делает такое заключение о влиянии на Михаила Юрьевича лет, проведенных в „школе“:
Лермонтов, с детства мало сообщительный, не был сообщителен и в „школе“. Он представлял товарищам своим шуточные стихотворения, но не делился с ними тем, что высказывало его задушевные мысли и мечты; только немногим ближайшим друзьям он доверял свои серьезные работы. У него было два рода серьезных интересов, две среды, в которых он жил, очень не похожие одна на другую, — и если он старательно скрывал лучшую сторону своих интересов, в нем, конечно, говорило сознание этой противоположности. Его внутренняя жизнь было разделена и неспокойна. Его товарищи, рассказывающие о нем, ничего не могли рассказать кроме анекдотов и внешних случайностей его жизни; ни у кого не было в мысли затронуть более привлекательную сторону его личности, которой они как будто и не знали. Но что этот разлад был, что Лермонтова по временам тяготила обстановка, где не находили себе места его мечты, что в нем происходила борьба, от которой он хотел иногда избавиться шумными удовольствиями, — об этом свидетельствуют любопытные письма, писанные им из „школы“.
19 июня 1833 года Лермонтов пишет Марье Александровне Лопухиной.
... С тех пор, как и не писал вам, со мной случилось так много странных обстоятельств, что и, право, не знаю, каким путем идти мне — путем ли порока или пошлости. Правда, оба пути ведут часто к той же цели. Знаю, что вы станете увещевать, постараетесь утешать меня — это было бы лишнее. Я счастливее, чем когда-нибудь, веселее любого пьяницы, распевающего на улице! Вам не нравятся эти выражения, но увы: скажи с кем ты водишься, и я скажу, кто ты таков.
4 августа того же года Лермонтов пишет той же особе:
Я не писал вам с той поры, как мы выехали в лагерь. Да оно и не могло бы мне удасться при всем моем желании. Представьте себе палатку в три аршина длины и ширины и в 2,5 вышины, занятую тремя человеками и всем их багажом, всем их вооружением, как-то; саблями, карабинами, киверами и проч. Погода была ужасная; дождь, ливший не переставая, производил то, что мы по двое суток не были в состоянии осушить платье. И, все-таки, нельзя сказать, чтобы жизнь эта мне пришлась не по нраву. Вы знаете, милый друг, что я всегда имел решительное пристрастие к дождю и грязи, и теперь, по милости Божьей, я насладился ими вдоволь. Мы возвратились в город, и скоро опять начнутся наши занятия. Единственное, что меня поддерживает, это мысль, что через год я офицер! И тогда... Боже мой! Если бы вы знали, какую жизнь намерен я повести! О, это будет восхитительно! Во-первых, чудачества, шалости всякого рода и поэзия, залитая шампанским. Я знаю, что вы возопиете, но увы! Пора моих мечтаний миновала, время верований прошло, — нет его. мне нужны материальные ощущения, счастие осязательное, такое счастие, которое покупается золотом, чтобы я мог носить его в кармане, как табакерку, которое бы только обманывало мои чувства, оставляя мою душ)' в покое и бездействии... Вот что мне теперь необходимо, и вы видите, милый друг, что с тех пор, как мы расстались, я-таки несколько изменился. Как скоро я заметил, что прекрасные мечтания мои разлетаются, я сказал самому себе, что заниматься изготовлением новых не стоит труда; гораздо лучше, подумал я, обходиться без них. Я стал пробовать; я походил в то время на пьяницу, старающегося понемногу отвыкать от вина; труды мои не были тщетными и скоро прошлое стало представляться мне не более, как программой незначительных и весьма обыденных похождений. Но поговорим о другом...
Затем в конце письма Лермонтов продолжает:
Через год, может быть, и навещу вас, и что найду я? Узнаете ли вы меня, захотите ли узнать? А я, какую роль буду я играть? Приятно ли будет свидание это для вас или смутит оно нас обоих? Ибо я вас предупреждаю, что я не тот, каким был прежде: и чувствую, и говорю иначе, и, Бог знает, чем еще стану в течение года! Жизнь моя здесь была вереницей разочарований, что заставляет меня теперь смеяться, смеяться над собой и над другими...
Это замечательное письмо заключает в себе исповедь о целом годе душевных бурь и страданий, которые прорываются порой сквозь игривую форму выражений. Видно, что юноша сильно томится и старается выбиться из-под гнета страданий. Он начинает с повести своих мучительных переживаний, хочет затем говорить о другом, постороннем, и опять возвращается к тому же.
Я уповаю на вашу преданность мне, —
заключает он письмо, как бы невзначай. Велика была в нем потребность искренней дружбы и сердечного понимания, иначе он не писал бы так откровенно, с такой болью и теплотой.
Чего стоили Михаилу Юрьевичу два проведенных в „школе“ года, видно и из письма его от 23 декабря 1834 года, когда он, только что произведенный в офицеры в Царском Селе, был приятно поражен нечаянным приездом своего друга Алексея Александровича Лопухина.
... Я был в Царском Селе, когда приехал Алексис. Когда известие пришло ко мне, я едва не сошел с ума от радости; я накрыл себя разговаривающим с самим собою, я смеялся, пожимал руки самому себе. Мгновенно возвратился и к моим прошедшим... двух страшных лет как не бывало...
Итак, тягостны были для Лермонтова два года, проведенные им в школе юнкеров, и охотно, может быть, вычеркнул бы он их из своей памяти, но пришел и им конец, конец годам воспитания. Пришла пора ступить за порог и выйти в жизнь, как казалось, вольным человеком, равноправным членом общества. Приказом Государя, данным в Риге 25 ноября 1834 года, Лермонтов был произведен в корнеты лейб-гвардии гусарского полка.
ГЛАВА Х М. Ю. Лермонтов по выходе из школы гвардейских подпрапорщиков
Кутежи и шалости. — Монго-Столыпин. Дружеская связь его с поэтом. — Лермонтов в салонах петербургского общества. — Е.А. Хвостова. — Женщины — друзья Лермонтова.
Лейб-гвардии гусарский полк, в офицерский круг которого вступил Лермонтов, был расположен в Царском Селе. Бабушка не поскупилась хорошо экипировать своего внука и дать молодому корнету всю обстановку, почитавшуюся необходимой для блестящего гвардейского офицера. Повар, два кучера, слуга — все четверо крепостные из дворовых села Тарханы, были отправлены в Царское. Несколько лошадей и экипажи стояли на конюшне. Бабушка, как видно из письма ее, писанного из Тархан осенью 1835 года, кроме денег, выдаваемых в разное время, ассигновала ему десять тысяч рублей в год. Арсеньева изредка, обыкновенно на летние месяцы, ездила в Тарханы, проживая большую часть года в Петербурге, где часто и подолгу гостил у нее Лермонтов, охотно покидавший Царское Село для светских удовольствий столицы.
Я теперь езжу в свет... чтобы познакомиться с собою, чтобы доказать, что я способен находить удовольствие в высшем обществе.
Пишет он в Москву через месяц после производства в офицеры.
Его несказанно радовало, что он вырвался из стен училища на свободу. Но что начать с собой, куда кинуться, куда направить избыток молодых сил? Он чувствовал себя узником, которому растворили тесную темницу. Ему хотелось на свободу, порасправить могучие крылья, полной грудью дохнуть свежим воздухом; словом, хотелось жить, действовать, ощущать; он хотел изведать все, „со всею полнотою“. Его манил блеск светского общества и удалые товарищеские пирушки да выходки и тревожили прежние стремления и идеалы, не заглохшие в течение „двух ужасных лет“, только что пережитых им. Любопытно, как, при самом вступлении в новую жизнь, Лермонтов ясно ощущал двойственность своих стремлений, разлад души, с одной стороны, дорожившей воспоминаниями о времени своих чистейших увлечений и порывов, о годах, когда он думал посвятить всего себя служению искусству и поэзии, а с другой — увлекала его та светская порча, которая уже успела коснуться его. Об этой порче Лермонтов писал, как мы видели, и прежде к другу своему М.А. Лопухиной. Теперь он пишет ей же:
Милый друг! Чтобы ни случилось, я иначе никогда называть вас не буду, а то это значило бы порвать последние нити, связывающие меня с прошедшим; этого бы не хотел я ни за что на свете, потому что будущность моя, блистательная на вид, — пошлая и пустая. Надо вам признаться, что с каждым днем я все более и более убеждаюсь, что из меня ничего не выйдет со всеми моими прекрасными мечтаниями и не прекрасными опытами на пути жизни... потому что мне не достает либо случая, либо решимости... Мне говорят: случай когда-нибудь выйдет; время и опыт дадут и решимость... а кто поручится, что, когда все это сбудется, я сберегу в себе хоть частицу этой пламенной молодой души, которою Бог чрезвычайно некстати одарил меня?..
Ощущаемый поэтом разлад и двойственность выразились и в жизни его. С одной стороны, он сжигал свои силы в шумном кругу гвардейской молодежи или рассаривал душевные свои качества по паркетам гостиных, с другой — завязывал литературные знакомства, приглядывался к людям, читал и мыслил. Сосредоточенный и замкнутый в себе, Лермонтов нелегко высказывал лучшие свои думы и оставался молчаливым в обществе писателей, только в исключительных случаях и больше в беседе с глазу на глаз изредка позволял заглянуть в святую святых своей души. Но тогда он поражал и мощью и глубиной мысли, которую никак не могли подозревать в молодом гусарском офицерике-кутиле. Мы можем убедиться в этом из рассказов о Лермонтове Белинского, Краевского, Панаева и др.
Общество того времени жило бедными интересами. Мы видели, как в воспитательных заведениях запрещалось всякое чтение книг литературного содержания, и молодежь направляла свои силы на различные шалости, иногда стоившие ей довольно дорого, доводя до временного заключения, солдатской шинели и ссылки. Жизнь сковывалась разными стеснительными правилами и регламентацией, и противодействие им считалось среди юношей подвигом. На этот протест тратились силы, в нем выступало лихое молодечество, плод праздности умственной жизни.
Подвиги эти встречали в обществе отзыв, о них говорили, герои прославлялись. Наказание их вызывало к ним симпатию даже тех лиц, которым приходилось карать их. Кара выходила какая-то отеческая, семейно-патриархального оттенка. Типы эти описаны много раз. Одним из таких людей был забияка и дуэлист Каверин, воспетый Пушкиным. Такой тип выставлен и Л. Толстым в лице Долохова („Война и мир“), В конце 30-х и начале 40-х годов много рассказывали о проделках Константина Булгакова, офицера Преображенского, а затем Московского полка, товарища Лермонтова по „школе“. Смелые, подчас не лишенные остроумия, проказы Булгакова доставили ему особую милость великого князя Михаила Павловича, отечески его журившего и сажавшего под арест и на гауптвахту.
С этим „Костькой Булгаковым“ (как его называли товарищи) Лермонтов „хороводился“ особенно охотно, когда у него являлась фантазия учинить шалость, выпить или покутить на славу. Двоюродный брат и товарищ Лермонтова, Николай Дмитриевич Юрьев (лейб-драгун), рассказывал, как однажды, когда Лермонтов дольше обыкновенного зажился в Царском, соскучившаяся по нем бабушка послала за ним в Царское Юрьева с тем, чтобы он непременно притащил внука в Петербург. Лихая тройка стояла у крыльца, и Юрьев собирался спуститься к ней из квартиры, когда со смехом и звоном оружия ввалились предводительствуемые Булгаковым лейб-егерь Павел Александрович Гвоздев и лейб-улан Меринский. Бабушка угостила новоприбывших завтраком и развеселившаяся молодежь порешила всем вместе ехать за „Мишелем“ в Царское. Явилась еще наемная тройка с пошевнями (дело было на масляной), и молодежь понеслась к заставе, где дежурным на гауптвахтах стоял знакомый Преображенский офицер Н. Недавний однокашник пропустил товарищей, потребовав при этом, чтобы на возвратном пути Костька Булгаков был в настоящем своем виде, то есть сильно хмельной, что называлось „быть на шестом взводе“. Друзья обещали, что все с прибавкой двух-трех гусар прибудут в самом развеселом, настоящем масляничном состоянии духа. В Царском, в квартире Лермонтова, застали они пир горой, и, разумеется, пирующей компанией были приняты с распростертыми объятиями. Пирушка кончилась непременной жженкой, причем обнаженные гусарские сабли своими невинными клинками служили подставками для сахарных голов, облитых ромом и пылавших великолепным синим огнем, поэтически освещавшим столовую, из которой, эффекта ради, были вынесены все свечи. Булгаков сыпал французскими стихами собственной фабрикации, в которых воспевались красные гусары, голубые уланы, белые кавалергарды, гренадеры и егеря со всяким невообразимым вздором в связи с Марсом, Аполлоном, Парисом, Людовиком XV, божественной Наталией, сладостной Лизой, Георгеттой и т. п. Лермонтов изводил карандаши, которые Юрьев едва успевал чинить ему, и сооружал застольные песни самого нескромного содержания. Песни пелись при громчайшем хохоте и звоне стаканов. Гусарщина шла в полном разгаре. Шум встревожил даже коменданта города.
Помня приказ бабушки, пришлось, однако, ехать в Петербург. Собрались гурьбой, захватив с собой на дорогу корзину с половиной окорока, четвертью телятины, десятком жареных рябчиков, дюжиной шампанского и запасом различных ликеров и напитков. Лермонтову пришло на ум дать на заставе записку, в которой каждый должен был расписаться под вымышленной фамилией иностранного характера. Булгаков подхватил эту мысль и назвал себя французом Marquis de Gloupignon; вслед за ним подписались: испанец Don Skotillo, румынский боярин Болванешти, грек Мавроглупато, лорд Дураксон, барон Думшвейн, итальянец сеньор Глупини, пан Глупчинский, малоросс Дураленко и, наконец, российский дворянин Скот-Чурбанов (имя, которым назвал себя Лермонтов). Много было хохота по случаю этой, по словам Лермонтова, „всенародной экспедиции“.
Приблизительно на полдороге к Петербургу упал коренник одной из четырех троек (из Царского к прежним двум присоединилось еще две тройки с гусарами), и кучер объявил, что надо распрячь сердечного, „ибо у него от бешеной скачки, должно быть, сделался родимчик“, и его надо оттереть снегом. Все решились остановиться, а чтобы времени даром не терять, воспользоваться торчавшим близ дороги балаганом, летом служившим для торговли, а на зиму заколоченным, и в нем соорудить пирушку. При содействии свободных ямщиков и кучеров, компания занялась устройством помещения: разместили найденные доски, наколотив их на поленья и соорудив, таким образом, нечто вроде стола, зажгли экипажные фонари и распаковали корзину. Ее содержанием занялись все присутствующие, не исключая и возниц. Среди выпивки порешили увековечить память проведенного в балагане времени, написав углем на гладко оштукатуренной и выбеленной стене принятые присутствующими имена, но только в стихотворной форме. Общими силами была составлена следующая надпись, которой содержание рассказчик помнил лишь приблизительно:
Гостьми был полон балаган:
Болванешти из молдаван
Стоял с осанкою воинской
Болванопопуло был грек,
Чурбанов — русский человек,
Вблизи его — поляк Глупчинский и т.д.
Было два часа ночи, когда компания прибыла к городским воротам. Караульный унтер-офицер, прочтязаписку и глядя на красные офицерские фуражки гусар, полон был почтительного недоумения.
Караульные офицеры не раз попадались впросак при неосторожном пропуске мистифицирующих проезжих. Компания, ехавшая из Царского, не желала, конечно, ввести в неприятное положение своего однокашника Н., и потому на обороте листа, где были записаны псевдонимы шалунов, они прописали настоящие свои имена. „Но, все-таки, — кричал Булгаков, — непременно покажи записку караульному офицеру и скажи ему, что французский маркиз был на шестом взводе!“ — „Слушаю, ваше сиятельство!“ — отвечал унтер-офицер и крикнул: „Бомвысь!“ Тройка въехала в спавший город.
Подобное препровождение времени и выходки очень занимали гвардейскую молодежь того времени.
За разные „невинные“ шалости молодых офицеров сажали на гауптвахту. Жили на гауптвахтах арестованные за менее важные проступки весело. К ним приходили товарищи, устраивались пирушки, а при появлении начальства бутылки и снадобья куда-то исчезали при помощи услужливых сторожей.
Лермонтов особенно часто не вовремя возвращался из Петербурга и за разные шалости и мелкие проступки против дисциплины и формы сиживал в Царском селе на гауптвахте. Однажды он явился на развод с маленькой, чуть-чуть не детской, игрушечной саблей, несмотря на присутствие великого князя Михаил Павловича, который тут же дал поиграть ею маленьким великим князьям Николаю и Михаилу Николаевичам, которых привели посмотреть на развод, а Лермонтова приказал выдержать на гауптвахте. После этого Лермонтов завел себе саблю больших размеров, которая при его малом росте казалась еще громаднее и, стуча о панель или мостовую, производила ужасный шум, что было не в обычае у благовоспитанных гвардейских кавалеристов, носивших оружие свое с большой осторожностью, не позволяя ему греметь. За эту несоразмерную большую саблю Лермонтов опять-таки попал на гауптвахту. Точно также великий князь Михаил Павлович с бала, даваемого царскосельскими дамами офицерам лейб-гусарского и кирасирского полков, послал Лермонтова под арест за неформенное шитье на воротнике и обшлагах виц-мундира. Не раз доставалось нашему поэту за то, что он свою форменную треугольную шляпу носил „с поля“, что было противно правилам и преследовалось.
В шалостях и выходках разного рода принимали участие и славились ими молодые люди, считавшиеся образцом благородства и светского рыцарского духа. Таковым был Алексей Аркадьевич Столыпин, товарищ по школе и близкий друг Лермонтова. Он приходился ему родственником, собственно двоюродным дядей, но вследствие равенства лет их называли двоюродными братьями. Столыпин был красавец. Красота его вошла в поговорку. Все дамы высшего света были в него влюблены. Его называли „le beau (красавец (фр.)) Столыпин“ и „la coqueluche de femme (дамский угодник (фр.))“. Вот как характеризует его один из современников: „Красота его мужественная и, вместе с тем, отличавшаяся какой-то нежностью, была бы названа у французов „proverbiale (вошедшей в пословицу (фр.))“. Он был одинаково хорош и в лихом гусарском ментике, и под барашковым кивером нижегородского драгуна, и, наконец, в одеянии современного льва, которым был вполне, но в самом лучшем значении этого слова. Изумительная по красоте внешняя оболочка была достойна его души и сердца. Назвать „Монго-Столыпина“ значит для нас, людей того времени, то же, что выразить понятие о воплощенной чести, образце благородства, безграничной доброте, великодушии и беззаветной готовности на услугу словом и делом. Его не избаловали блистательнейшие из светских успехов, и он умер уже немолодым, но тем же добрым, всеми любимым „Монго“, и никто из львов не возненавидел его, несмотря на опасность его соперничества. Вымолвить о нем худое слово не могло бы никому прийти в голову и принято было бы за нечто чудовищное“.
Отменная храбрость этого человека была вне всякого подозрения. И так было велико уважение к этой храбрости и безукоризненному благородству Столыпина, что, когда он однажды отказался от дуэли, на которую был вызван, никто в офицерском кругу не посмел сказать укорительного слова, и этот отказ, без всяких пояснительных замечаний, был принят и уважен, что, конечно, не могло бы иметь места по отношению к другому лицу: такова была репутация этого человека. Он несколько раз вступал в военную службу и вновь выходил в отставку. По смерти Лермонтова, моторому он закрыл глаза, Столыпин вскоре вышел в отставку (1842) и поступил вновь на службу в крымскую компанию в белорусский гусарский полк, храбро дрался под Севастополем, а по окончании войны вышел в отставку и скончался затем в 1856 году во Флоренции.
С детства Столыпина соединяла с Лермонтовым тесная дружба, сохранившаяся ненарушенной по смерти поэта. Не знаем, понимал ли Монго вполне значение своего родственника, как поэта, но он питал интерес к его литературным занятиям, что ясно видно из того, что он перевел на французский язык „Героя нашего времени“. Лермонтов в своих произведениях нигде не касается этой стороны отношений к Монго. Говорит он о нем только по поводу „гусарской выходки“, героями которой были оба они, но Столыпин, близко знавший душу своего знаменитого родственника, по словам брата Дмитрия Аркадьевича, всегда защищал Михаила Юрьевича от всяких нападок многочисленных врагов и мало расположенных к нему людей. В двух, роковых дуэлях Столыпин был секундантом Лермонтова, что при безукоризненной репутации Столыпина немало способствовало ограждению поэта от недоброжелательных на него наветов. Два раза сопровождал он его на Кавказ, как бы охраняя горячую, увлекающуюся натуру Михаила Юрьевича от опасных в его положении выходок.
Почему Столыпина называли „Монго“, неизвестно. Кажется, что название это, навсегда оставшееся за ним, было дано ему Лермонтовым, описавшим одну из гусарских шалостей. В этом произведении поэт назвал себя „Маешкой“ — именем, которое носил в школе. Под каким именем назвать Столыпина, он затруднялся. Но тут ему подвернулось лежавшее давно на столе Столыпина сочинение на французском языке: „Путешествие Монго Парка“. Лермонтов воспользовался первыми двумя слогами. Таким образом, происхождение имени чисто случайное. Самая поэма получила название „Монго“. Она пришлась по вкусу молодежи и во множестве рукописей и вариантов ходила по рукам. Весь Петербург знал ее, а за Столыпиным осталось прозвище. Сам он назвал им свою любимую и прекрасную собаку, сопровождавшую хозяина по парку Царского Села и не раз прибегавшую его искать во время полкового учения, чем вводила в досаду командира полка Михаила Григорьевича Хомутова. Похождение, описанное Лермонтовым в поэме его „Монго“, и успех ее среди блестящей молодежи тоже представляют иллюстрацию тогдашнего общего ее времяпрепровождения. Событие, подавшее повод к поэме-шутке, заключалось в следующем: героиня — Е.Е. Пименова, „краса и честь балетной сцены“, приглянулась Столыпину, которого „внимательный лорнет“ легко можно было заметить во время представлений в одном из первых рядов кресел Большого театра. Поразившая его молодая танцовщица любви его сначала
Дней девять сряду отвечала,
В десятый день он был забыт —
С толпою смешан волокит.
Пименова была дочь кузнеца и воспитывалась в театральной школе. Красота ее увлекла богатого казанского помещика и откупщика Моисеева, и девушка не устояла перед золотым Молохом. Счастливый победитель поселил свою нимфу на лето в одной из весьма модных тогда дач по Петергофской дороге, недалеко от славившегося в то время Красного Кабачка, где окружил ее всевозможной роскошью. Ей-то за холодность думал отомстить Монго. Вместе с Маешкой задумал он совершить ночной набег на жилище балерины. Верхами выехали они из Красного села с закатом солнца с тем, чтобы обратно к 7 часам утра вернуться на полковое ученье.
По свидетельству Е. Ростопчиной, проказы, шалости и шутки всякого рода после пребывания Лермонтова в школе гвардейских подпрапорщиков сделались его любимым занятием. „Насмешливый, едкий, ловкий, вместе с тем, полный ума, самого блестящего, богатый, независимый, он сделался душой общества молодых людей высшего круга; он был запевалой в беседах, в удовольствиях, в кутежах, словом, всего того, что составляло жизнь в эти годы“. До самой высылки на Кавказ в 1837 году Лермонтов жил в Царском вместе со Столыпиным на углу Большой и Манежной улиц, проводя, однако, большую часть времени в Петербурге у бабушки. Столыпин невольно подчинялся уму Лермонтова, который, как увидим, и среди рассеянного и веселого образа жизни в кругу товарищей и петербургского света, продолжая жить двойственной жизнью, не оставлял серьезных занятий и интересов литературных. Оба друга имели на офицеров своего полка большое влияние. Товарищество (esprit de corps) было сильно развито в этом полку и, между прочим, давало одно время сильный отпор притязаниям полковника С, временно командовавшего полком. К Лермонтову, по свидетельству Логинова, дальнего родственника его и часто с ним видавшегося, начальство тогда уже не благоволило и считало его дурным фронтовым офицером. Что касается желания Лермонтова проникнуть в аристократическое общество Петербурга, то оно сначала оставалось для него недосягаемым, по крайней мере, стать интимным посетителем гостиных ему не удалось. Фамилия Лермонтовых не была известна в тогдашнем высшем свете и сама по себе ничего не представляла. Род Лермонтовых, как уже было сказано, захудал и обеднел. Молодой, некрасивый, не чрезмерно богатый гусарский корнет ничем не мог привлечь к себе внимания в гостиных и на балах. Положение, которое другие легко приобретали, часто без всяких нравственных преимуществ, Лермонтов должен был завоевывать себе, борясь с большими трудностями. Пока его поддерживали только связи бабушки, имена Арсеньевых и Столыпиных. Сознание, что он некрасив, тревожило самолюбивого юношу. О душевном состоянии при вступлении в салоны петербургского света Лермонтов в 1835 г. писал другу своему Сашеньке Верещагиной в Москву:
Вступая в свет, я увидал, что у каждого был какой-нибудь пьедестал: хорошее состояние, имя, титул, покровительство... я увидал, что если мне удастся занять собой одно лицо, другие незаметно тоже займутся мною, сначала из любопытства, потом из соперничества.
Желание обратить на себя внимание в гостиных во что бы то ни стало было слабостью, недостойной ума и талантов поэта. Он это, впрочем, сознавал, но много времени протекло раньше, нежели сознание это победило самолюбие 20-летнего юноши, желавшего ни в чем не отставать от своих товарищей.
При самом вступлении в свет поэт встретился с девушкой, которая, когда ему было 15 лет, занимала его фантазию и даже вдохновляла его, но, будучи старше его годами, подсмеивалась над восторженным мальчиком. То была Екатерина Александровна Сушкова.
Записки Екатерины Александровны Хвостовой, рожденной Сушковой, содержащие, главным образом, рассказ об отношениях к ней Лермонтова, в свое время возбудили живой интерес. Многие в печати высказались за правдивость их, за искренность тона и меткость характеристики. Появились, однако, и сильные нападки даже со стороны ближайших людей, хорошо знавших ее. Между прочим, против верности сообщаемого автором записок выступили родная сестра г-жи Хвостовой и известная наша писательница графиня Ростопчина, тоже рожденная Сушкова и двоюродная сестра Екатерины Александровны. Графиня Ростопчина не без иронии указывала на то, что кузина ее увлекалась желанием прослыть „Лаурой“ русского поэта. Это желание так увлекало Екатерину Александровну, что она совершенно сбилась в хронологии. Считая себя вдохновительницей лучших произведений Лермонтова, она рассказывала, между прочим, что стихотворение „Сон“ („В полдневный жар в долине Дагестана“) было написано им, когда поэт делал вид, что вызовет на дуэль жениха ее, друга своего Лопухина, то есть в 1835 году, тогда как стихотворение это черновым находится в альбоме, подаренном Лермонтову князем Одоевским в последний выезд поэта из Петербурга на Кавказ в 1841 году. О многих стихотворениях, писанных Лермонтовым другим лицам, Екатерина Александровна говорит, как о посвященных ей. Она, очевидно, запямятовала и сочла то, что было вписано поэтом в альбом ее, за посвященное ей.
Насмехавшаяся над 15-летним ухаживавшим за ней мальчиком, Екатерина Александровна встретилась с ним вновь через пять лет в салонах Петербурга, когда ей было уже двадцать три года и родные вывозили ее на балы с очевидным намерением выдать замуж. Сама Екатерина Александровна рассказывает о целом ряде своих обожателей в Москве, но злой рок не позволил ей тогда с кем-либо из них соединить свою судьбу. От любви к некоему Г-ну она даже захворала. Осенью 1834 года она приехала из деревни в Петербург; немного погодя, приехал туда же из Москвы близкий друг Лермонтова, Алексей Александрович Лопухин, за которого родные очень желали выдать Екатерину Александровну, и к которому легю воспламеняющееся сердце девушки, по собственному ее рассказу, было полно нежной страсти еще прежде. 4 декабря на балу судьба опять свела Екатерину Александровну с Лермонтовым, только за несколько дней до того произведенным в офицеры.
„Я не видала Лермонтова с 1830 года, — пишет Екатерина Александровна. — Он почти не переменился... возмужал немного, но не вырос и не похорошел, и почти все такой же был неловкий и неуклюжий, но глаза его смотрели с большой уверенностью; нельзя было не смутиться, когда он устремлял их с какой-то неподвижностью“. Несмотря на то, что Екатерина Александровна любила другого и обрадовалась Лермонтову только потому, что он мог сказать, „когда приедет Лопухин“, эта девушка не преминула отнестись с вызывающей кокетливостью к молодому офицеру. Она обещала ему и кадриль, и мазурку, и в ответ на его замечания, что он помнит, как жестоко она обращалась с ним, когда он носил еще студенческую курточку, и поэтому в юнкерском мундире избегал встречать ее, сказала: „Ваша злопамятность и теперь доказывает, что вы сущий ребенок; но вы ошиблись: теперь и без ваших эполет я бы пошла танцевать с вами“. И дальнейший разговор, и ловкость, с какой Екатерина Александровна вводит Лермонтова в дом свой, на бал, который дается там через два дня, 6 декабря, и обращение с ним на этом втором вечере, и то, как она ни за что не хочет отдать поэту писанное им еще 15-летним мальчиком стихотворение — все изобличает в ней опытную кокетку. Екатерина Александровна была старше поэта и давно выезжала в свет. Может быть, не без основания, Лермонтов в письме к Сашеньке Верещагиной характеризует ее кокеткой. К Марфе Александровне Лопухиной он по поводу отношений Екатерины Александровны к брату ее, пишет 23 декабря 1834 года, следовательно, вскоре после встречи с ней следующее:
Скажите, я заметил, что брат Ваш как будто чувствует слабость к М-еllе Catherine Soushkoff... Известно ли это вам?..
Дядя барышни, кажется, желал бы очень поженить их; да сохрани Господь!.. Эта женщина — летучая мышь, крылья коей цепляются за все встречное! Было время, когда она мне нравилась. Теперь она почти принуждает ухаживать за ней. Но не знаю, в ее манерах, в ее голосе, есть что-то жесткое, отрывистое, отталкивающее. Стараясь ей понравиться, в то же время, ощущаешь удовольствие скомпрометировать ее, запутавшуюся в собственных сетях!»
Эти жесткие, дышащие презрением строки отчасти поясняются желаньем Лермонтова мстить Екатерине Александровне за прежнее жестокое, насмешливое отношение к нему, мальчику, жаждавшему любви и ласки. «Вы видите, — пишет он в другом письме, — что я мщу за слезы, которые пять лет тому назад заставляло проливать меня кокетство М-lle Сушковой. О, наши счеты еще не кончены! Она заставила страдать сердце ребенка, а я только мучаю самолюбие старой кокетки!» Должно быть, Екатерина Александровна прежде действительно жестоко поступала с Лермонтовым. К сожалению, о прежних отношениях мы знаем только из рассказов самой бывшей М-llе Сушковой («Записки»), В лермонтовских черновых тетрадях того времени сохранились лишь слабые указания на перенесенные им мучения.
Еще одно сердечное обстоятельство возбуждало Лермонтова против Екатерины Александровны. Это были отношения ее к Алексею Александровичу Лопухину. Михаил Юрьевич видел, что друга его детства, человека, с которым он до конца жизни оставался в отношениях самых искренних и откровенных, стараются завлечь, что девушка, которую он считает одаренной характером малоправдивым, начинает увлекать этого друга, что махинации подстроены и становятся опасными. Лермонтов решается не только мстить за себя, но и разорвать нити, которыми, полагал он, она опутывает его друга. Из записок Екатерины Александровны опять-таки ясно видно, что она колеблется между Лопухиным и Лермонтовым, но в рассказе своем она старается выставить и себя, и Лопухина жертвой лермонтовских козней. Если, как сейчас увидим, поступки Лермонтова по отношению к Екатерине Александровне недостойны серьезного человека и не могут быть извиняемы даже и желанием мстить ей за прошлое, то обвинение поэта в коварстве относительно своего друга и в обмане его совершенно не верно и, очевидно, не согласно с истиной. Лермонтов, без всякого сомнения, действовал с ведома А.А. Лопухина. Это видно из письма, которое он пишет в Москву своей двоюродной сестре уже после возвращения туда Лопухина из поездки его в Петербург. Откровенно описывая всю историю своих отношений к Екатерине Александровне, Михаил Юрьевич ссылается на то, что начало ее, конечно, было ей рассказано Алексисом (то есть Лопухиным). Затем в том же письме говорит о девушке (М-llе Ладыженской), которой интересовался Лопухин. Из всего этого мы, полагаем, вправе сделать вывод, что оба друга, заметив слабую струнку Екатерины Александровны, подшутили над ней, с той разницей, что Лермонтов пошел дальше своего друга и не только отомстил М-llе Сушковой, но и воспользовался ее опрометчивостью для того, чтобы скомпрометировать ее, заставить в обществе заговорить о себе и приобрести репутацию опасного Дон Жуана. В то время того добивалась вся золотая молодежь — это было в моде.
Не будем передавать рассказы о всех разговорах и встречах, на которых подробно останавливается Екатерина Александровна Хвостова. Сестра ее, г-жа Ладыженская, близкая свидетельница того, что происходило, говорит обо всем иначе. Люди, не знавшие ничего, кроме рассказа самой Екатерины Александровны, сумели в нем проглядеть суть дела и вывести заключение, что героиня имела сильное поползновение завлечь молодого офицера в сети брачного союза и что поэт уклонился от чести быть мужем такой милой, предусмотрительной особы.
Сам Лермонтов, никогда не лгавший о себе, рассказывает об этой второй своей встрече с Екатериной Александровной в письме к Сашеньке Верещагиной, весной 1835 года:
Если и начал за ней ухаживать, то это не было отблеском прошлого. Вначале это было просто поводом проводить время, а затем, когда мы поняли друг друга, стало расчетом. Вот каким образом. Вступая в свет, я увидел, что у каждого был какой-нибудь пьедестал: хорошее состояние, имя, титул, покровительство... Я увидал, что если мне удастся занять собой одно лицо, другие незаметно тоже займутся мной, сначала из любопытства, потом из соперничества. Отсюда отношения к Сушковой. Я понял, что, желая словить меня, она легко себя скомпрометирует. Вот я ее и скомпрометировал насколько было возможно, не скомпрометировав самого себя. Я публично обращался с ней, как с личностью, весьма мне близкой, давал ей чувствовать, что только таким образом она может надо мной властвовать. Когда я заметил, что мне это удалось и что еще один дальнейший шаг погубит меня, я выкинул маневр. Прежде всего, в глазах света, я стал более холодным к ней, чтобы показать, что я ее более не люблю, а что она меня обожает (что, в сущности, не имело места). Когда она стала замечать это и пыталась сбросить ярмо, я первый публично ее покинул. Я в глазах света стал с ней жесток и дерзок, насмешлив и холоден. Я стал ухаживать за другими и под секретом рассказывать им те стороны истории, которые представлялись в мою пользу. Она так была поражена этим неожиданным моим обращением, что сначала не знала, что делать, и смирилась, что заставило говорить других и придало мне вид человека, одержавшего полную победу; затем она очнулась и стала везде бранить меня, но я ее предупредил, и ненависть ее казалась и друзьям, и недругам уязвленной любовью. Далее она попыталась вновь завлечь меня напускной печалью, рассказывая всем близким моим знакомым, что любит меня; я не вернулся к ней, а искусно всем этим пользовался... Не могу сказать вам. как все это послужило мне: это было бы очень скучно и касается людей, которых вы не знаете. Но вот веселая сторона истории. Когда я сознал, что в глазах света надо порвать с ней, а с глазу на глаз, все-таки, еще казаться преданным, я быстро нашел любезное средство — я написал анонимное письмо: Mademoiselle, я человек, знающий вас, но вам неизвестный... и т.д.; я вас предваряю, берегитесь этого молодого человека; М. Л.-ов вас погубит и т.д. Вот доказательство (разный вздор) и т.д. Письмо на четырех страницах... Я искусно направил это письмо так, что он попало в руки тетки. В доме — гром и молния... На другой день еду туда, рано утром, чтобы во всяком случае не быть принятым. Вечером на балу я выражаю свое удивление Екатерине Александровне. Она сообщает мне страшную и непонятную новость, и мы делаем разные предположения; и я все отношу к тайным врагам, которых нет; наконец, она говорит мне, что родные запрещают ей говорить и танцевать со мной; я в отчаянии и, конечно, не беру сторону дядюшек-тетушек. Так было ведено это трогательное приключение, что, конечно, даст нам обо мне весьма нелестное мнение. Впрочем, женщина всегда прощает зло, которое мы делаем другой женщине (правило Ларошфуко). Теперь я не пишу романов. Я их переживаю...
То же рассказывает и Екатерина Александровна, но только на многих десятках страниц. И какая разница между этими рассказами! Лермонтов говорит просто и правдиво, нисколько не стараясь выгородить себя или вызвать к себе симпатию; даже и мысль о том, что он мстит за страдания, доставленные ему в детстве, кинута; очевидно, он не думает оправдывать себя. Г-жа Хвостова рассказывает совершенно иначе, с очевидным намерением возбудить сочувствие к себе, бедной, любящей девушке, обманутой волокитой-гусаром, умным и талантливым человеком, гениальным Лермонтовым, так злоупотребившим своим превосходством. Она сначала достигла своей цели: о Лермонтове по отношению к ней говорили с негодованием. К характеру поэта, и так уже подверженному нареканиям, прибавилась еще крупная антипатичная черта. Мало кому приходило в голову, что дело обстояло иначе и что бой происходил не между невинной молодой девушкой и искусившимся сердцеедом, а совершенно наоборот. Двадцатилетний мальчик, едва кончивший свое воспитание и вошедший в общество только за несколько дней перед тем, попадает в руки искуснейшей кокетки, старше его несколькими годами, лет семь выезжавшей и кружившей головы целому ряду поклонников из столичной и нестоличной молодежи. Эта кокетка уже раз измяла сердце 15-летнего мальчика-поэта и теперь принимается за него и за его близкого друга, чтобы того или другого опутать и связать узами Гименея.
Мы не оправдываем поступков Лермонтова, но и не можем обвинять его не в меру.
Расчеты Лермонтова оправдались. Друга своего Лопухина он вырвал из мягких кошачьих лапок красавицы. За себя он ей мстил, да еще заставил «послужить себе». До того ничтожно было общество петербургских гостиных, лишенное всяких серьезных интересов, что эпизод с М-llе Сушковой действительно обратил внимание на молодого гусарского офицера. Сама виновница успеха рассказывает, как теперь им заинтересовался целый ряд лиц, и Саша Ж., и Лиза Б. Особенно последняя сильно влюбилась в поэта, и, бедная, тоже погибла от этой любви («Записки»)! Заинтересовались и другие. Вообще об этом случае заговорили в обществе и, следовательно, обратили внимание на Лермонтова. Графиня Е. Ростопчина, очевидно, имеет в виду это время жизни поэта, когда в воспоминаниях своих замечает:
«Мне случалось слышать признания нескольких из жертв Лермонтова, и я не могла удержаться от смеха, даже прямо в лицо при виде слез моих подруг, не могла не смеяться над оригинальными и комическими развязками, которые он давал своим злодейским, донжуанским подвигам. Помню, один раз, он, забавы ради, решился заместить богатого жениха, и, когда все считали уже Лермонтова готовым занять его место, родные невесты вдруг получили анонимное письмо, в котором их уговаривали изгнать Лермонтова из своего дома и в котором описывались всякие о нем ужасы. Это письмо написал он сам, и затем он более в этот дом не являлся».
К такого рода проделкам общество относилось тогда очень снисходительно. Принимая во внимание нравы времени, приходится быть более снисходительным к молодому корнету, платившему ему дань.
Надо удивляться, как еще в вихре светских похождений и товарищеской жизни Лермонтов сохранил столько серьезных интересов и внутренней чистоты, что не только не погиб в этих своих увлечениях, но ставил им верную оценку и не давал брать верх над собой. Идя с жизнью и с бытом своего времени, он относился к ним, как наблюдатель и критик, и собирал материалы для будущих своих сочинений там, где ему приходилось сталкиваться с разными людьми: на балах ли генерал-губернатора Петербурга, графа Эссена, адмирала А.С. Шишкова и других, или на маскарадах и столичных вечерах, в кругу пирующей и мечущей банк молодежи, позднее в лагере боевой жизни, на кавказских водах, в сакле чеченца и т.д. «Я на деле заготовляю материалы для многих сочинений», — говорил Лермонтов М-llе Сушковой, когда она спрашивала его, зачем он так ведет себя.
Если в Петербурге судьба не поставила на пути поэта ни одной женщины, любовь к которой очистительно подействовала бы на душу, то до некоторой степени пробел этот был выполнен дружбой к двум девушкам в Москве, о влиянии которых мы уже имели случай говорить. Александра Верещагина и Марья Александровна Лопухина связывали воспоминания поэта с лучшими годами его юности, с идеальными его стремлениями его университетских лет. Друг и товарищ Лермонтова А.П. Шан-Гирей в воспоминаниях своих замечает: «Miss Alexandrine, то есть Александра Михайловна Верещагина, кузина поэта, принимала в нем большое участие, она отлично умела пользоваться немного саркастическим направлением ума своего и иронией, чтобы овладеть этой беспокойной натурой и направлять ее, шутя и смеясь, к прекрасному и благородному». Приводя два письма сестер Верещагиных к поэту, Шан-Гирей говорит: «Письма эти доказывают, какое нежное чувство дружбы могли иметь к нему женщины, замечательные по умственным и душевным качествам своим». Память этих девушек была чрезвычайно дорога ему, и он высоко чтил их мнение о себе. Утопая в вихре рассеянной жизни после выхода в офицеры, Лермонтов как бы совестился писать им. После письма, писанного к М.А. Лопухиной, 23 декабря 1834 года, ближайшее дошедшее до нас письмо помечено 31 мая 1837 года. Нет сомнения, что целый ряд этих любопытных писем утрачен. Все наши поиски остались безуспешными, и нам пришлось убедиться, что Марья Александровна действительно сожгла их, — слух, которому сначала мы отказывались верить. Причиной сожжения были некоторые семейные тайны, а, может быть, и просто вспышка неудовольствия на то, что часть писем, ныне находящихся в издании сочинений Лермонтова, попала в печать против воли Марьи Александровны.
Если ныне существующий в этих письмах пробел и был не так велик, тем не менее не подлежит сомнению, что Лермонтов долго не писал своему другу, боясь навлечь на себя его неудовольствие за свое недоброе поведение. Самое письмо от 23 декабря, говорящее об образе жизни, который стал он вести, есть исповедь, как называет его сам поэт. Затем в письме к Верещагиной, писанном весной 1835 года, он прямо говорит:
О, милая кузина, надо признаться вам, почему я не писал более ни вам, ни M-lle Marie. To был страх, чтобы из писем моих вы не заключили, что я почти недостоин более дружбы вашей... Перед обеими вами я не могу скрывать истины, перед вами, которые были наперсницами юношеских моих мечтаний, столь прелестных, особенно в воспоминании.
При пылкости характера поэтов и их врожденной впечатлительности являются как бы естественными те бурные увлечения, которым предаются они при вступлении в жизнь. Известно, что кутежи привели юношу Гете на край могилы. Только железная натура спасла его. Пушкина буйная жизнь, которой он предался по выходе из лицея, довела до тяжкой болезни. Кутежи и потрата таланта на произведения весьма скабрезного свойства не мешали, однако, ему в тиши кабинета предаваться серьезному служению музам. И Лермонтов, несмотря на рассеянный образ жизни, в которой прожигал он силы и молодость, трудится над своим образованием и над развитием своего таланта. Кроме посещения светских гостиных и кутежа в товарищеских кружках и салонах полусвета, поэт искал общества людей с серьезными интересами или примыкавших к литературному кругу. Последуем за ним туда, в тишину рабочего кабинета, где он вверял бумаге свои вдохновенные мысли.
ГЛАВА XI Литературная деятельность до первой высылки на Кавказ (1834-1837)
Дружба с А.П. Шан-Гиреем и С.А. Раевским. — Знакомство с А. Краевским и другими литераторами. — Народничество Лермонтова. — Интерес к родной истории и народному творчеству. — Боярин Орта. — Песня про Грозного царя, Кирибеевича и Калашникова. — Тамбовская казначейша. — Сашка. — Маскарад. — Арбенин. — Два брата.
Если в конце прошлой главы мы обещали ввести читателя в тишину рабочего кабинета поэта, то исполнение обещания встречает затруднение уже потому, что Михаил Юрьевич не особенно легко допускал людей в свою мастерскую. Он работал, работал упорно в тиши кабинета, но, выходя из него, показывал на лице полную противоположность того, что занимало душу и мысль его. Он высоко ставил значение поэта и редко дозволял людям касаться священных для него струн творчества. Никто с ногами неомовен-ными не мог проникнуть в святую святых его храма. И тут он не делал различия между простыми смертными и записными литераторами; последних он опасался еще более первых. Достаточно, пожалуй, прочесть его «Журналиста, читателя и писателя», чтобы получить некоторое понятие об отношении Михаила Юрьевича к творчеству своему. К этому творчеству соприкасался, и то с внешней стороны, его родственник и товарищ детства Аким Павлович Шан-Гирей, которому он диктовал порой свои произведения или перечитывал их с ним. Но Шан-Гирей был моложе его и по тогдашнему своему развитию не мог быть даже отдаленно полезным сотрудником и ценителем. Иным являлось другое лицо, игравшее немалую роль в судьбе поэта.
Во все время пребывания в Петербурге Лермонтов находился в дружеских отношениях к университетскому товарищу своему Святославу Афанасьевичу Раевскому. Мать Раевского, рожденная Киреева, воспитывалась в доме Столыпиных и свела дружбу с Елизаветой Алексеевной, бабушкой Лермонтова, которая и крестила Святослава Афанасьевича, а во время учения его в Московском университете бабушка приютила крестника у себя. Раевский был старше друга своего года на три, и еще в Москве живо сочувствовал литературным его интересам, принимая деятельное участие в разных планах поэтического творчества. Окончив университетский курс, Раевский, переехав в Петербург, поступил на службу в Военное Министерство, но одни чиновничьи и служебные интересы его не удовлетворяли; он свел знакомство с людьми, имевшими литературные вкусы и стал между прочим вхож к А.А. Краевскому, который был тогда редактором «Литературных прибавлений» к «Русскому Инвалиду», и к которому по пятницам собирались литераторы. Раевский, временами живший в Петербурге вместе с Лермонтовым, ввел в кружки знакомых своих и Михаила Юрьевича, который, однако, еще раньше того бывал у Сенковского и у А.Н. Муравьева, автора известной книги путешествия по святым местам. Бывая у людей этих, Лермонтов охотно беседовал с ними один на один; в присутствии же других он молчал, иногда по целым вечерам. Юный поэт, очевидно, наблюдал за обществом и изучал его в разных сферах, в которых вращался. Скоро пришло ему на мысль написать комедию вроде «Горя от ума» Грибоедова, — рассказывает Муравьев. Эта мысль, очевидно, долго занимала поэта, и он работал над этой комедией, дополняя и переделывая ее несколько раз. Вообще интересы поэта сосредоточивались в это время на русской жизни и русском обществе. В нем, очевидно, еще не определился личный взгляд на вещи, что было немыслимо в его годы. В нем давно жили патриотизм и горячая любовь к родине и ее прошлому. В первых произведениях Лермонтова мы уже встречаемся с этим началом. Он еще на 15-м году задумывает драму «Мстислав Черный» и затем набрасывает первый очерк своего известного стихотворения «Бородино». Теперь он его вновь вырабатывает. Еще было живо воспоминание о подвигах русских в наполеоновские войны, еще всюду слышались рассказы из того времени. Гению Наполеона противопоставлялся гений Александра, и вот Лермонтов пишет стихотворение «Два великана».
В шапке золота литого,
Старый русский великан
Поджидал себе другого
Из далеких южных стран.
Слава и политическое значение России были в то время огромны. Величию и премудрости ее монарха удивлялись иностранцы и приравнивали императора Николая к Петру. Неудивительно, что впечатлительный юный поэт увлекается общим настроением, и когда за границей, среди фимиама, куримого русскому царю, кто-то из французских журналистов, поднимая польский вопрос, высказался против него, Лермонтов вспомнил известное стихотворение Пушкина: «О чем шумите вы, народные витии», писанное при подобных же обстоятельствах. В 1835 году, как бы опираясь на знаменитую оду, он начинает свое стихотворение почти с тех же слов:
Опять, народные витии,
За дело падшее Литвы
На славу гордую России
Опять, шумя, восстали вы.
Уж нас казнил могучим словом
Поэт, восставший в блеске новом...
Кончается оно намеком на упомянутого дерзкого журналиста, посмевшего кинуть грязью клеветы в русского царя. Говорили тогда, что редактор этой газеты был подкуплен нашими ненавистниками. К этому случаю и относятся последние строки стихотворения:
Так в дни воинственного Рима,
Во дни торжественных побед,
Когда триумфом шел Фабриций,
И раздавался по столице
Восторга благодатный крик,
Бежал за светлой колесницей
Один наемный клеветник.
Любопытно, что в этом стихотворении высказываются мысли о единстве царя с русским народом, что иностранцами ставилось в особую заслугу императору Николаю, умевшему будто сблизить народ с правительством, тогда как на западе в это время между ними была полная рознь. В умении этом видели также исправление петровской ошибки, сделавшей русского царя и правительство чуждыми народу. Иностранцы говорили, что Николай Павлович пополнил искусственную пропасть, отделявшую народ от натурального властителя его. Вообще тогдашний образ мыслей Лермонтова чрезвычайно интересен. В нем заметны взгляды, сказавшиеся и в кружке московских славянофилов. Муравьев даже видел сходство между ним и Хомяковым. «Лермонтов, — рассказывает он, — просиживал у меня по целым вечерам; живая и остроумная его беседа была увлекательна, анекдоты сыпались, но громкий и пронзительный его смех был неприятен для слуха, как бывало и у Хомякова, с которым во многом имел он сходство; не один раз просил я и того и другого: „смеяться проще“. Не станем входить в разбирательство сходства внешних приемов обоих поэтов. Люди, близкие к Хомякову, все находили его искренним и таковым же и смех его. Впрочем, и близкие к Лермонтову тоже говорили, что был он в высшей степени искренний человек, и что смех его был по-детски весел и заразителен. Это весьма вероятно, судя по выражению его губ, „детски нежных“, как говорит о них Тургенев. При людях малознакомых или несимпатичных ему Лермонтов бывал чрезвычайно не откровенен, и тогда его смех имел что-то неестественное и потому неприятное. Но неоткровенность и неискренность не синонимы; а это часто смешивают. Можно быть чрезвычайно искренним, но не откровенным человеком! Нам не случалось слышать мнение о том, каков был Хомяков с людьми, с которыми он не желал быть откровенным, да и не в этом дело; оно и не в том, чтобы добиваться уяснения сходства приемов Лермонтова и Хомякова, тоже начавшего свою карьеру в звании офицера русских войск. Всякая параллель между ними трудна потому, что Хомяков перед нами является зрелым человеком с глубокой и серьезной душой, человеком, положившим основание целому учению, написавшему несколько томов книг, исторического и философского содержания. Его деятельность как поэта почти пропала в целом созданном им мире трактатов и наблюдений. Лермонтов — юноша, перед самой смертью своей на 27-м году жизни только еще начинавший выказывать задатки будущего зрелого миросозерцания. Мысль его едва еще принимала сознательное участие в ходе дел и мировых вопросов. Но ведь и Хомяков был молод, и он долго имел известность лишь как поэт, и если мы сравним высказываемые им мысли, особенно в одни с Лермонтовым годы, то не можем не видеть некоторого их сходства. Разве в стихотворении Лермонтова „Родина“ не видно намека на то же, что говорится Хомяковым в стихотворении „К России“, начинающемся словами: „Гордись, тебе льстецы сказали“. Лермонтов в год смерти еще выражает мысль, что любит родину особою любовью, не за то, за что ее прославляют, не за политическое могущество и военную славу. „Ни слава, купленная кровью, ни полный гордого доверия покой, не шевелят в нем отрадного мечтанья“. Хомяков в упомянутом стихотворении, говоря о прославлении России за военные подвиги, за ее громаду и силу, восклицает: „Не верь, не слушай, не гордись всем этим прахом“! — Оба поэта одинаково поражены фактом перенесения останков Наполеона с острова Св. Елены в Париж, и мысли ими но этому поводу высказываемые не лишены некоторой аналогии. При сравнении Михаила Юрьевича с Хомяковым любопытно и многозначительно отношение первого к западным народам.
Вопросы о правах человечества, о правах народности и самостоятельного ее развития всегда занимали юного поэта. Изучая наше прошлое и, вместе с тем, следя за литературным движением запада, Лермонтов не мог не натолкнуться на одно весьма любопытное обстоятельство, которое сказалось и в славянофильском направлении нашего общества. В Западной Европе стремились познать свое народное направление, затертое псевдогрекоримской образованностью. Латинский язык и католическая ученость веками изводили народное слово, творчество и мировоззрение. Когда опять проснулось чувство народности, когда народы, жаждая обновления, бросились отыскивать прирожденные им характерные особенности, пришлось воскрешать их из-под векового праха. Романтизму выпало на долю искусственно воссоздавать народные верования, поверья и образы. Известно, что некоторые из первых наших славянофилов, основателей учения, дополняли свое образование в германских университетах. Это было именно то время, когда пробужденная после долгого сна народная германская муза царила над умами, и романтизм проповедовался с кафедр профессорами литературы, истории и философии. Все лучшие силы бросились на изучение своего родного, народного. Под впечатлением этого направления вернулись из-за границы славные наши молодые люди. (Иван Киреевский под обаянием слышанного начал издавать журнал „Европеец“). Но только стали они применять западный метод у себя дома, как тотчас наткнулись на замечательное явление. Оно, быть может, и не сейчас же было сознано ими вполне, но должно было круто изменить их направление. Начав изучать свое прошлое, они увидали совершенно другие начала, а главное столкнулись с народом, который жил еще своим миром, у которого были свои герои, свои песни, свои нравственные образы. Тут нечего было воскрешать, нечего создавать, тут все приходилось только изучать, приходилось учиться понимать существующие явления. Тут не было места западному романтизму, тут все существовало, все было реально; эпос, песни, поверья. Никакая чуждая образованность под опекою „непогрешимого“ папизма не успела искоренить их огнем и мечом. Для нас романтизм остался чужим, непривившимся растением.
Это узнал и Лермонтов. Он тоже не мог себе дать ясного отчета в том, куда приведут новые открытия. Он чуял только, что русско-славянский мир начинает дорабатываться до иного сознания и вступает на новую стезю человеческого развития. Он видел у нас здоровье, на Западе болезнь. Это, казалось, сходилось с мнением о нас западных пришельцев, убегавших от тамошней неурядицы и встречавших, как казалось им, у нас стройность, спокойное сознание силы и гармонию между обществом и правительством. Лермонтову Запад стал представляться изжившимся стариком, болезненно мечтающим о задатках юности, им попранных. Он видел, что Европейский мир, как мир Римский в свое время, должен уступить новому свеже'му элементу. Этот элемент во всемирную историю человеческого развития внесет славянство с Россией во главе. Напрасно Запад простирает руки к образам, им давно покинутым и беспечно забытым.
20 февраля 1836 года Лермонтов перелагает на русский язык известное стихотворение Байрона „Умирающий гладиатор“, и к нему присовокупляет своих 15 строк, неизвестно почему тогда не вышедших в печати:
Не так ли ты, о Европейский мир,
Когда-то пламенных мечтателей кумир,
К могиле клонишься бесславной головою,
Измученный в борьбе сомнений и страстей.
Без веры, без надежд, игралище детей —
Осмеянный ликующей толпою!
И пред кончиною ты взоры обратил
С глубоким вздохом сожаленья
На юность светлую, исполненную сил,
Которую давно для язвы просвещения
Для гордой роскоши беспечно ты забыл;
Стараясь заглушить последние страданья,
Ты жадно слушаешь и песни старины,
И рыцарских времен волшебные преданья —
Насмешливых льстецов несбыточные сны.
Думы и занятия Михаила Юрьевича делают ему тем более чести, что он попал в кружки, где не сталкивался с лицами, которые бы могли ему распутать нити противоположных мыслей. Таких людей он в Петербурге не мог встретить. Может быть, в московских тогдашних кружках он чувствовал бы себя лучше. На берегах Невы томившим его вопросам он не только не мог найти разъяснения, но и сочувствия. Не надо забывать, что приблизительно в то время, когда Лермонтов изучает сборник „Кирши Данилова“, Белинский глумится над всей народной русской поэзией, не признает ее... И что же это были за петербургские кружки?..
Панаев в своих литературных воспоминаниях от 1830-1839 года делает им печальное описание. Исключением был кружок Пушкина и частью князя Одоевского, но туда для начинающего совсем неизвестного поэта доступ был нелегок. Самолюбивый Лермонтов боялся быть назойливым: он не считал себя вправе явиться туда иначе, как талантом, заявившим себя мало-мальски крупным произведением. У Плетнева, бывшего центром всего лучшего литературного общества, Лермонтов побывал в первый раз уже гораздо позднее, в 1838 году, когда стихотворение на смерть Пушкина и напечатанная в начале года „Песня про Калашникова“ доставили ему почетную известность. Неудивительно, что поэт чувствовал себя одиноким. В 1836 году написаны им только несколько лирических пьесок, но между ними одна вполне выражает его душевное настроение:
Гляжу на будущность с боязнью,
Гляжу на прошлое с тоской,
И, как преступник перед казнью,
Ищу кругом души родной!
Придет ли вестник избавленья
Открыть мне жизни назначенье,
Цель упований и страстей?
Поведать, что мне Бог готовил,
Зачем так рано прекословил
Надеждам юности моей?
Земле я отдал дань земную
Любви, надежд, добра и зла.
Начать готов я жизнь другую...
Молчу и жду... Пора пришла...
И тьмой и холодом объята
Душа усталая моя...
Между тем занятия Лермонтова историей и стариной России внушили ему написать поэму из русской жизни, в которой действующим лицом является боярин времен Иоанна Грозного, личность которого всегда занимала поэта. Поэма эта — „Боярин Орша“ — написана около 1835 года. Набело для печати она переписана позднее, и на этой рукописи выставлен 1836 год. Она тоже испытала несколько видоизменений. Конец ее Лермонтов переделывал несколько раз. В поэме, печатающейся в общем собрании сочинений, старый Орша, найдя послушника Арсения в комнате дочери, отдает его на суд монастырской братии, а дочь, заперев в комнате, предает голодной смерти. Такая расправа бывала и на Западе, и у нас на Руси. Помнится, в „Библиотеке для чтения“, кажется, в пятидесятых годах печатались воспоминания старого крепостного служителя о жизни богатого барина помещика, замуровавшего непослушную ему сноху, слишком страстно привязанную к мужу. По прошествии многих лет разнесли стену и нашли труп несчастной женщины, давно считавшейся без вести пропавшей.
В то время, как уже было сказано, Лермонтов изучал русскую старину и народные поверья да песни. Уже пятнадцатилетним мальчиком он интересовался ими. Теперь он серьезнее изучает их и особенно прилежно читает известный сборник: „Древние Российские стихотворения, собранные Киршей Даниловым“. Его увлекает характер и лад русской былины, и в нем зарождается мысль составить песню, в которой выразилась бы русская жизнь в знаменательный период московской истории — царствование Иоанна Грозного.
Хотя знаменитая „Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова“ и была окончательно отделана позднее и в первом своем виде появилась в начале 1838 года, но уже в 1836 году Лермонтов ее задумал и готовился написать, а может быть, частью и написал уже, дав затем произведению этому вылежаться, что было в его привычках творчества.
Во время пребывания Михаила Юрьевича в университете произошел случай увоза красавицы жены купца, жившего в Замоскворечье по-старинному. Купец торговал в Гостином дворе, а хозяйством его заведовала старуха. Проживавший в Москве после польской компании, оправившийся от полученной раны, лихой гусар, тщетно ухаживающий за приглянувшейся ему женой купца, похитил ее с улицы, когда она возвращалась из церкви. Муж отомстил за поругание семьи и затем, арестованный, наложил на себя руки. Случай этот, глубоко затронувший поэта, остался не без влияния на „Песню о Калашникове“.
Весьма возможно тоже, что сам сюжет взят поэтом из какого-либо рассказа о грозном царе, но некоторые картины и образы навеяны былинными песнями, которыми Михаил Юрьевич зачитывался в сборнике Кирши Данилова. Так, сцена пирования Ивана Грозного нарисована по образцу народных песен. В былине „Ставр боярин“ поется, что
Во стольном было городе, во Киеве
У ласкова Государя, Князя Владимира,
Было пированье, почестный пир,
Было столованье, почестный стол
На многи князи и бояра
И гости богатые...
Князи, бояре пьют, едят, потешаются,
И только из них один боярин
Ставр Годинович не пьет, не ест...
Кирша Данилов
Такой же пир описан в былине „Мастрюк Темрюкович“. Пьет царь, и пьют бояре, и князья, и могучие богатыри. И доносят царю:
А и гой еси, Царь Иван Васильевич!
Все князи, бояре, могучие богатыри
Пьют, едят, потешаются...
Один не пьет, да не ест царский гость дорогой
Мастрюк Темрюкович, молодой Черкешенин.
Этот Темрюкович мог явиться для Лермонтова прототипом удалого бойца Кирибеевича. Он тоже любимый боец и шурин царский, как Кирибеевич, принадлежащий к роду Скуратовых, который был в свойстве с Грозным. Темрюкович побивает всех бойцов, что делал и Кирибеевич. Оба они хвастают и глумятся над боязливыми супротивниками. Темрюкович в сборнике Кирши Данилова:
Кричит во всю голову, чтобы слышал Царь Государь:
„А свет ты вольный царь, царь Иван Васильевич,
Что у тебя в Москве за похвальные молодцы, поученые,
славные?
На ладонь их посажу, другой рукой раздавлю“.
У Лермонтова Кирибеевич на просторе похаживает,
Над плохими бойцами подсмеивает:
„Присмирели, небось, позадумались!
Так и быть обещаю для праздника,
Отпущу живого с покаянием,
Лишь потешу царя, нашего батюшку“.
Темрюковича побивает наконец Мишка Борисович, человек роду незнатного, как Кирибеевича Степан Парамонович — сын купеческий.
Перечитывая разные былины в сборнике Кирши Данилова, удивляешься, как Лермонтов усвоил себе склад и выражения народной речи. Видно, он и долго и много изучал их. Тут встречаешь и седельце бранное черкасское, и очи слезные, что выклюет коршун, и описание утренней зари:
А по утру рано ранешенько,
На светлой заре, рано-утренней.
На восходе красного солнышка...
У Лермонтова:
Над Москвой великой, златоглавою,
Над стеной Кремлевской белокаменной,
По тесовым кровелькам играючи,
Тучки серые разгоняючи,
Заря алая подымается...
В былине Кирши Данилова мы встречаемся с именем Настасья Дмитриевна, напоминающим собой Алену Дмитриевну у Лермонтова. Кирибеевич влюблен в нее, но скрывает от царя, что она
В церкви Божией перевенчана.
У Лермонтова Иван Годинович тоже опаздывает со своей любовью. Песня говорит:
Глупый Иван, неразумный Иван!
Где ты Иванушка, перво был?
Ныне Настасья просватана,
Душа Дмитриевна запоручена...
Восприняв в себя дух и лад народной речи, молодой поэт создал чудную повесть из прежнего русского быта. „Гомеровская верность, сила и простота видны в ней“, — так выражается о „Песне про царя Ивана Васильевича, Кирибеевича и Калашникова“ германский поэт и знаток Лермонтова Боденштедт. „Чтобы точнее определить значение Лермонтова в русской и во всемирной литературе, — говорит он, — следует прежде всего заметить, что он выше всего там, где становится наиболее народным, и что высшее проявление этой народности (как песня о царе Иване Васильевиче) не требует ни малейшего комментария, чтобы быть понятной для всех“.
Боденштедт рассказывает также, какое сильное впечатление производило в Германии чтение перевода этой песни. В свое время к русской критике уже Шевырев указывал на то, с каким мастерством Лермонтов умел усвоить себе черты народного творчества и как исторически верно схвачен характер лиц, выставленных им в этом знаменитом произведении; Хомяков приходил в восторг от этой песни. Полагаем, что не скажем лишнего, если заметим, что сохранись из творений Лермонтова одна эта песня — слава и значение его были бы упрочены как в нашей родной, так и во всемирной литературе. Интересной иллюстрацией к настроению поэта в годы, когда он писал свою песню про Иоанна Грозного, может служить рассказ о том, как, побывав зимой 1836 года в Тарханах, Лермонтов устраивает между крестьянами кулачный бой. Бои эти существовали в некоторых великорусских губерниях и на Волге вплоть до середины XIX века. Довольный виденным боем Лермонтов подарил крестьянам несколько участков леса и особенно одарил победителя — молодого парня из Тархан. Видно, поэта занимала картина кулачного боя, как сильно распространенная в прошлом русская национальная потеха. Впрочем, забава эта была известна поэту еще с детских дней. В то время кулачные бои происходили зимой на замерзшем пруду помещичьего сада в Тарханах.
В эту поездку, следуя по совету бабушки через Тамбов, Лермонтов был свидетелем или узнал о происшествии, которое воспел под именем „Тамбовский казначейши“; так и следует именовать это произведение. В печати оно появилось под именем просто „Казначейши“, а не тамбовский, по соображениям цензурным. Слово Тамбов вообще было выброшено и заменено точками.
Тогда же, или за год, Лермонтов в Тарханах стал писать поэму „Сашка“, пользуясь набросками, сделанными им в разное время и, между прочим, еще в Юнкерской школе в тетрадке „лекций по географии европейских государств в военном отношении“. Произведение это, интересное своим автобиографическим значением, любопытно теплотой воспоминаний о Москве и Московском университете. Оно осталось неоконченным, вероятно, потому, что в нем еще слишком сказывался дух произведений скабрезного свойства, вышедших из-под пера поэта во время пребывания его в „юнкерской школе“. Некоторые стихи, писанные им в то время, вошли в поэму. Лучшие строфы из нее Михаил Юрьевич перенес позднее в другие свои произведения.
Лермонтов делил время свое между кутежами да пустыми удовольствиями, и серьезной думой, и литературными занятиями. Привыкший наблюдать за собой и окружающим, поэт не мог не относиться к переживаемому критически. Неудовлетворение собой за мелкую недостойную жизнь, которую вел он, и презрение к пустому обществу, среди которого вертелся, — все вместе вызвало в поэте желание написать драму или комедию, долженствовавшую быть резкой критикой на современные нравы. Кажется, на него подействовало чтение грибоедовской комедии „Горе от ума“, ходившей по рукам в рукописи, так как цензура не дозволяла ее печатания, не говоря уже о запрещении постановки на сцене. Тогда-то была задумана Лермонтовым драма „Маскарад“, за которую он и взялся, а затем несколько раз ее переделывал, когда цензура постановку ее не разрешала, несмотря на протекцию. Препятствовало тому и третье отделение, и смягчить его не могло заступничество А.Н. Муравьева, просившего двоюродного брата своего Мордвинова, начальника этого учреждения, о снисхождении. „Мордвинов оставался неумолим; цензура получила даже неблагоприятное мнение о заносчивом писателе, что ему вскоре отозвалось неприятным образом“. На строй и манеру писать повлиял, однако, не Грибоедов, а Шекспир, по крайней мере, что касается группировки фактов и пружин действия. Приглядываясь к драме „Маскарад“, в этом нетрудно убедиться, тут несомненно влияние „Отелло“. Как там ревность вызвана пропажей платка, так здесь играет роль украденный браслет. В князе Звездиче мы находим черты Яго; в Нине — Дездемоны; в Арбенине — Отелло. Но если влияние Шекспира несомненно, то несомненно и то, что Лермонтов старался изобразить нравы нашего общества и описать то, что сам он видел, что сам в нем пережил. Ему хотелось выставить ничтожество светского общества. С этой стороны он находится под влиянием произведения Грибоедова.
Рисуя знакомую ему светскую молодежь и ее интересы и времяпровождение, Лермонтов выводит на сцену картежника в образе Шприха, мелкого самолюбивого князя Звездича с условным, чисто внешним понятием о чести. Ему под стать баронесса Штраль. Интереснее их Арбенин, этот мрачный и умный человек с сильными стремлениями, очевидно, желающий стать выше среды, в которой живет, и не могущий этого сделать. Он стоит в самой жизни и среди ее требования и предрассудков и не может из них высвободиться, хотя сильный дух его и требует иных рамок. Оттого-то он запутался и не понимает себя так же, как не понимают его другие:
Сначала все хотел, потом все презирал я,
То сам себя не понимал я,
То мир меня не понимал.
Арбенину хотелось жить не только широкой, но и глубокой мыслью, и жить деятельно; он, как Фауст, хотел обнять весь мир и все знание. Но он родился в тесной сфере. В условиях, среди которых приходилось ему жить, не было тех широких взмахов, того пульса, который бился в богатой жизни европейского общества, пережившего много фазисов развития. Арбенин, существуя в тесном кружке светского общества или примыкающего к нему полусвета, говорит то же, что Фауст:
...я все видел,
Все перечувствовал, все понял, все узнал,
Любил я часто, чаще ненавидел,
И более всего страдал...
Но что же он мог перечувствовать, понять и узнать? Какие глубины могла ему открыть жизнь в тесном кругу тогдашних официальных и общественных условий? Арбенин чуял разлад:
И жизни я своей узнал печать проклятья,
И холодно закрыл объятья
Для чувств и счастья земли.
Можно упрекнуть Лермонтова за то, что он не дал своему герою более широких основ, что он ограничил их тесными рамками светского общества. Он бы мог уйти в глубь исторической жизни, жизни народной, и на них изобразить характер героя. Это совершенно верно. Мы того мнения, что „Маскарад“ — произведение совершенно неудачное: Лермонтов был еще слишком молод, чтобы браться за серьезную драму. Сам-то он ведь только сошел со школьной скамьи и жизнь знал лишь в известных сферах ее проявления. Поэт еще не мог разобраться, он путался в материале личных дум, молодой житейской опытности и много им прочитанного в произведениях великих поэтов. Оттого у него является желание бичевать современное общество, как это сделал Грибоедов, и изобразить страсть, глубокую, как у Шекспира. Оттого в его Арбенине проскальзывают черты, с которыми он ознакомился в „Фаусте“ Гете, в „Манфреде“ Байрона, в „Рене“ Шатобриана, в „Коварстве и любви“ Шиллера и других драмах. В „Маскараде“ является „неизвестный“, l'inconnu французских драм, совершенно не вяжущийся со всем построением и задачами русской жизни и, следовательно, русской драмы.
Михаилу Юрьевичу страшно хотелось выступить на литературное поприще одновременно и в печати, и на сцене театра.
Хлопоты относительно постановки на сцену „Маскарада“ были менее удачны. Цензура его не одобрила. „Драма „Маскарад“, — рассказывал Лермонтов, — отданная мной на театр, не могла быть представлена по причине (как мне сказали) слишком резких страстей и характеров и также потому, что в ней добродетель недостаточно награждена“. Поэту так хотелось видеть свое произведение на сцене, что он в угоду цензуре принялся за переделку драмы, и таким образом явилась вторая редакция ее, не говоря уже о некоторых переделках более мелких, дошедших до нас в различных списках. Эта переделка самим поэтом была названа уже не „Маскарад“, а именем главного действующего лица „Арбенин“.
Лермонтов, видимо, желал смягчить „резкость страстей“, за которые упрекала его цензура. Оттого Арбенин уж не отравляет жены своей, как это имеет место в первой обработке, а только пугает ее тем, что отравил ее, чтобы узнать истину:
... Перепугал немного!
Хотел знать правду и узнал...
Опомнитесь и встаньте; я солгал,
Я не ношу с собою яда...
В вас сердце низкого разряда,
И ваша казнь не смерть, а стыд...
Цензура требовала, чтобы была вознаграждена добродетель, и вот Лермонтов делает и ей уступку. Он выбрасывает из драмы: баронессу Штраль, неизвестного, чиновника и вводит новое лицо Оленьку, бедную, добрую, чрезвычайно скромную девушку, которую он сначала несправедливо заподазривает, а затем, сознав свою ошибку, разбитый уходя из дому, навсегда порывая счастье свое, дает ей аттестацию благородной души и обещает обеспечить будущность:
Я еду. Оленька! Прощай!
Будь счастлива — прекрасное созданье,
Душе твоей удел — небесный рай —
Душе благородных воздаянье.
Как утешенье, образ твой
Я унесу в изгнание с собой.
Пускай прошедшее тебя не возмущает.
Я будущность твою устрою: ни нужда,
Ни бедность вновь тебе не угрожает.
Вся эта переделка неудачна и менее сценична. Она только доказывает, что Лермонтов не дорос еще до драмы. По нашему мнению, первая редакция гораздо лучше, и она, а не вторая, может быть даваема на сцене. Это станет ясно для каждого, кто сравнит их, имея в виду театр. П.А. Ефремов, впервые напечатавший текст этот, ставит вопрос, не считать ли первую редакцию „ранним первоначальным наброском пера?“ Обе редакции вышли в течение одного года. Появление второй можно объяснить только страстным желанием начинающего писателя во что бы то ни стало увидать свою пьесу на подмостках и потому готового сделать всевозможные уступки и торопливо изменяющего, на что ему указано, и исправляющего, что считается неудобным теми, от которых зависит дать позволение постановки. Мы полагаем, что поэт был благодарен цензуре за недопущение и этой второй редакции. Но это могло быть лишь позднее, когда суждения поэта стали зрелее, потому что в это время он пишет еще драму, тоже вполне неудачную, до такой степени неудачную, что прежние издатели не задумались причислить ее в один разряд с юношескими драмами „Испанцы“, „Странный человек“ и проч. и в отдельном изданном томике отнести к 1831 году. Так оно прежде казалось и нам, но теперь мы можем положительно сказать, что она писана в начале 1836 года в Москве и Тарханах и тоже имеет автобиографическое значение. О ней-то Лермонтов пишет в письме к Раевскому: „Пишу четвертый акт новой драмы, взятой из происшествия, случившегося со мной в Москве“, что именно случилось с Михаилом Юрьевичем в Москве, трудно сказать с достоверностью, но догадаться возможно, и данные есть.
Бабушка поэта, Арсеньева, выехав из Петербурга еще весной 1835 года в Тарханы, ждала своего любимого внука к себе на побывку. Долго не удавалось Михаилу Юрьевичу получить отпуск, и давно приготовленный бабушкой экипаж с разными затеями ожидал его напрасно. Наконец 20 декабря Михаил Юрьевич получил отпуск и уехал через Москву, Рязань, Козлов и Тамбов. Шаловливое настроение духа его не оставляло. В первый раз после университетских лет он вновь посещает любимый им город с воспоминаниями детства и юности. После неприглядных лет петербургского существования Москва должна была повеять чем-то родным и близким. Образы и думы лучших дней, попранные и забытые в вихре товарищеской и салонной жизни, вновь вставали перед ним. Он вновь должен был увидаться с друзьями прежних лет, встретиться с теми женщинами, которые поднимали дух его и связывали добрые черты его характера и гения с лучшим прошлым. В Москве жили Александра Верещагина и Марья Лопухина. Немудрено, что охватившее зыбкую душу поэта счастливое настроение воскресило многое умершее или заснувшее в Петербурге, и что при таком состоянии с новой силой заговорило чувство любви к особе, теперь для него пропавшей. Она вышла замуж в 1835 году. Свидание с ней больно затронуло сердце поэта и утраченное счастье преисполнило его чувством ревности и ненависти к похитителю его. Привычка Михаила Юрьевича перелагать на бумагу все переживаемое, побуждает его и теперь дать выражение своему чувству. Только недавно в Петербурге работал он над драматическим произведением и теперь для выражения овладевших им чувств выбирает он драматическую же форму. Кроме того, влечет его к ней и то обстоятельство, что чувства свои к любимому существу он уже изображал в юношеской своей драме „Странный человек“, выведя ее в лице Загорскиной, а себя во Владимире. Теперь в драме „Два брата“ Загорскина только что вышла замуж за князя Литовского. Юрий Радин, после 4-летнего отсутствия приехавший из Петербурга молодой гусарский офицер, узнает эту неожиданную весть. Отец его Дмитрий Петрович говорит ему:
Разве не знаешь?.. Варенька Загорскина вышла за князя Литовского. Твоя прежняя московская страсть?..
ЮРИЙ. А?.. так она вышла замуж за князя?
ДМИТРИИ ПЕТРОВИЧ. Как же, 3000 душ и человек пречестный, предобрый.
ЮРИЙ. Князь! И 3000 душ!.. А есть ли у него своя в придачу?
ДМИТРИЙ ПЕТРОВИЧ. Он человек пречестный и жену обожает, старается ей угодить во всем: только пожелай она чего, на другой же день явится у нее на столе. Все ее родные говорят, что она счастлива, как нельзя более...
ЮРИЙ. Признаюсь, я думал прежде, что сердце ее не продажно... Теперь вижу, что оно стоило несколько сот тысяч дохода...
ДМИТРИЙ ПЕТРОВИЧ. Ох, молодые люди! Как тебе не стыдно? Ведь это просто зависть... Ты ее забыл, следовательно, не имел права требовать от нее верности; ты ведь сам чувствуешь, что она поступила бы безрассудно, если б надеялась на ребяческую твою наклонность...
Любопытно, что, в рукописи, переписанной чужой рукой и только исправленной Лермонтовым, слова, поставленные нами в курсив, им вычеркнуты.
Михаил Юрьевич, очевидно, старался некоторой частью драмы держаться весьма близко к истинному ходу происшествия. Он сохраняет 4 года, время отделившее его от выезда из Москвы летом 1832 до посещения ее к началу 1836. Он Юрия изображает гусарским офицером, приехавшим в отпуск, и в первой сцене уже дословно почти рисуется история его отношений к любимой женщине. Нет сомнения, что поэт желал, чтобы действующие лица были узнаны. Он повторил то, что имел в виду, написав „Странного человека“, в предисловии к которому говорит: „Лица, изображенные мной, все взяты с природы, и я желал бы, чтоб они были узнаны“.
Но об истории любви Лермонтова мы будем говорить в своем месте.
Вообще надо удивляться тому, сколько было написано и задумано поэтом со временем выхода его из школы. Прервавшийся в конце 1832 года поток деятельности с конца 1834 года опять бьет усиленнее, несмотря на рассеянную жизнь, которую ведет поэт с выходом в офицеры. Однако деятельность эта была прервана неожиданным событием, сразу давшим жизни Михаила Юрьевича совсем другое направление.
ГЛАВА XII
Предсмертная дуэль Пушкина. — Впечатление смерти Пушкина на общество. — Толки. — Отношение к ним Лермонтова. — Стихи на смерть поэта. — Распространение стихов. — Арест Раевского и Лермонтова. — Следствие и показание Лермонтова. Приговор. — Отношение Лермонтова к Раевскому.
Еще молодой поэт наш делил свои досуги между рассеянной жизнью столичных гостиных, кутежами с товарищами-гусарами и серьезной думой и творчеством; еще двойственность существования томила и волновала его, когда в конце января 1837 года роковая весть о поединке А.С. Пушкина с исходом, грозившим смертью, потрясла Михаила Юрьевича, и так нервно расстроенного и тревожного. Он разразился известным стихотворением: „На смерть поэта“.
Обстоятельства, приведшие к этому роковому поединку, к гибели Пушкина, не раз рассматривались в печати. Напомним здесь только, что современное событию общество разделилось на два лагеря: одни обвиняли поэта, другие защищали его. Ходила молва, что Пушкин пал жертвой таинственной интриги из личной вражды, умышленно возбудившей его ревность; деятелями же были люди высшего слоя общества. Эта молва, по-видимому, была не лишена основания. Действительно, существовала великосветская интрига, которая и после смерти Пушкина, в высшем кругу, имела своих партизанов. Этим объясняется, почему на людей, открыто высказывавшихся за Пушкина и горячо порицавших его противников, было воздвигнуто гонение. Вот почему тоже следственная комиссия по делу о стихах на смерть Пушкина обратила особенное внимание на записку А.А. Краевского к Раевскому, писанную после ареста Михаила Юрьевича. „Скажи мне, что сталось с Лермонтовым? Правда ли, что он жил или живет еще теперь не дома? Неужели еще жертва, заклааемая в память усопшему? Господи, когда все это кончится?!“
Известен и выговор, сделанный Краевскому по поручению министра попечителем Петербургского учебного округа князем Дондуковым-Корсаковым, за то, что Краевский посмел слишком горячо говорить об умершем Пушкине.
„Я должен вам передать, — сказал попечитель Краевскому, — что министр (Сергей Семенович Уваров), крайне, крайне недоволен вами! К чему эта публикация о Пушкине? Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну да, это еще куда бы ни шло! Но что за выражения! „Солнце поэзии“... помилуйте, за что такая честь? „Пушкин скончался... в средине своего великого поприща“! Какое это такое поприще? Сергей Семенович именно заметил: разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж! Наконец он умер без малого сорока лет! Писать стишки не значит еще, как выразился Сергей Семенович, проходить великое поприще! Министр поручил мне сделать вам, Андрей Александрович, строгое замечание и напомнить, что вам, как чиновнику министерства народного просвещения, особенно следовало бы воздержаться от подобных публикаций“.
„Впрочем, — прибавляет сообщающий этот факт Ефремов, — князь Дондуков-Корсаков был добрый человек, и, без всякого сомнения, передавая замечание Уварова, оставшегося смертельным врагом Пушкина после его смерти, едва ли в душе разделял мнение о нем министра“.
Вскоре после смерти Александра Сергеевича Хомяков пишет Языкову: „Ты уже, вероятно, имеешь о дуэли Пушкина довольно много подробностей, и поэтому рассказывать не стану тебе россказней. Одно, что тебе интересно будет знать, это итог. Пушкина убили непростительная ветреность его жены (кажется, только ветреность) и гадость общества петербургского. Сам Пушкин не оказал твердости в характере (но этого от него и ожидать было нельзя) ни тонкости, свойственной его чудному уму. Страсть никогда умна быть не может. Он отшатнулся от тех, которые его любили, понимали и окружали дружбой почти благоговейной, а пристал к людям, которые его приняли из милости“.
Мы выписываем эти некоторые показания современников, чтобы показать, как известное стихотворение Лермонтова вполне характеризовало общий взгляд на дело дуэли Пушкина. Даже упрек Хомякова Пушкину за то, что он отвернулся от настоящих друзей, встречаем мы в стихотворении:
Зачем от мирных нег и дружбы простодушной
Вступил он в этот свет, завистливый и душный...
Лермонтова, сказали мы выше, страшно поразила смерть Пушкина. Он благоговел перед его гением и весьма незадолго до дуэли познакомился с ним лично: поэты встретились в литературных кружках. Пушкин интересовался задуманными А.А. Краевским „Литературными прибавлениями“ к „Русскому Инвалиду“ и для первого номера, вышедшего 4 января 1837 года, дал стихотворение свое „Аквилон“, кажется, последнее, которое поэт видел напечатанным незадолго до смерти своей. В.С. Глинка сообщал, как Пушкин в эту же пору, прочитав некоторые стихотворения Лермонтова, признал их „блестящими признаками высокого таланта“.
Юрьев, товарищ и родственник Михаила Юрьевича, рассказывал, что все несчастное событие и симпатия высшего общества к Дантесу, к которому особенно благоволили великосветские дамы, — все это раздражало юного поэта. Всегда полный самого деликатного внимания к своей бабушке, поэт, живший у нее в Петербурге, с трудом воздержался от раздраженного ответа, когда старушка стала утверждать, что Пушкин сел не в свои сани и, севши в них, не умел управлять конями, помчавшими его, наконец, на тот сугроб, с которого вел один лишь путь в пропасть. Не желая спорить с бабушкой, поэт уходил из дому. Елизавета Алексеевна, заметя, как на внука действуют светские толки о смерти Пушкина, стала избегать говорить о них... Но говорили другие, говорил весь Петербург и, наконец, все так сильно повлияло на Михаила Юрьевича, что он захворал нервным расстройством. Ему приходило даже на мысль вызвать убийцу и мстить за гибель русской славы. Это, впрочем, неудивительно: было много людей, готовых сделать то же. Говорили, что император Николай Павлович, желая спасти Дантеса от грозившей ему опасности, выслал его за границу. Прежде всего Лермонтов дал выход своему негодованию, написав стихотворение „На смерть поэта“ и выставив в нем его противника, как искателя приключений:
...Издалека,
Подобно сотням беглецов,
На ловлю счастья и чинов
Заброшен к нам по воле рока...
Такой взгляд на Дантеса сердил его защитников. Он был принят в обществе, был приглашен на службу самим императором, был офицером в первом гвардейском кавалерийском (кавалергардском) полку — и вдруг дерзнуть назвать его пустым искателем приключений!
Умы немного утихли, когда разнесся слух, что государь желает строгого расследования дела и наказания виновных. Тогда-то эпиграфом к стихам своим Лермонтов поставил:
Отмщенье, Государь, отмщенье!
Паду к ногам твоим:
Будь справедлив и накажи убийцу,
Чтоб казнь его в позднейшие века
Твой правый суд потомству возвестила,
Чтоб видели злодеи в ней пример.
(Из трагедии)
Как известно, Лермонтов написал стихотворение свое на смерть Пушкина сначала без заключительных 16 строк. Оно прочтено было государем и другими лицами и в общем удостоилось высокого одобрения. Рассказывали, что великий князь Михаил Павлович сказал даже: „Этот, чего доброго, заменит России Пушкина“; что Жуковский признал в них проявление могучего таланта, а князь В. Ф. Одоевский по адресу Лермонтова наговорил комплиментов при встрече с его бабушкой Арсеньевой. Толковали, что Дантес страшно рассердился на нового поэта и что командир лейб-гвардии гусарского полка утверждал, что, не сиди убийца Пушкина на гауптвахте, он непременно послал бы вызов Лермонтову за его ругательные стихи. Но сам командир одобрял их. Да и нельзя было иначе, раз сам государь выразил относительно стихов довольство свое.
Таким образом неудобно было не находить прекрасным стихотворение молодого гусарского офицера, хоть и не нравились его нападки на Дантеса и на тот новый круг пушкинских знакомых, который нехотя принял его в свою среду. Морщились от таких мест стихотворения, где поэт говорил:
Зачем он руку дал клеветникам безбожным,
Зачем поверил он словам и ласкам ложным?..
Или
К чему теперь рыданья,
Пустых похвал ненужный хор
И жалкий лепет оправданья —
Судьбы свершился приговор!
Не вы ль сперва так долго гнали
Его свободный чудный дар...
Сам поэт, нервно-больной, расстроенный, лежал дома. Бабушка послала даже за лейб-медиком Арендтом, у которого лечился весь великосветский Петербург. Он рассказал Михаилу Юрьевичу всю печальную эпопею двух с половиной суток — с 27 по 29 января, которые прострадал Пушкин. Погруженный в думу свою, лежал поэт, когда в комнату вошел его родственник, брат верного друга поэта Монго-Столыпина, камер-юнкер Николай Аркадьевич Столыпин. Он служил тогда в министерстве иностранных дел под начальством Нессельроде и принадлежал к высшем петербургскому кругу. Таким образом его устами гласила мудрость придворных салонов. Он рассказал больному о том, что в них толкуется. Сообщил, что вдова Пушкина едва ли долго будет носить траур и называться вдовой, что ей вовсе не к лицу и т.п.
Столыпин, как и все, расхваливал стихи Лермонтова, но находил и недостатки и, между прочим, что „Мишель“, напрасно апофеотруя Пушкина, слишком нападает на невольного убийцу, который, как всякий благородный человек, после всего того, что было между ними, не мог бы не стреляться: honneur oblige (честь обязывает (фр.)). Лермонтов отвечал на это, что чисто русский человек, не офранцуженный, неиспорченный, снес бы со стороны Пушкина всякую обиду; снес бы ее во имя любви своей к славе России, не мог бы поднять руки своей на нее. Спор стал горячее, и Лермонтов утверждал, что государь накажет виновников интриги и убийства. Столыпин настаивал на том, что тут была затронута честь и что иностранцам дела нет до поэзии Пушкина, что судить Дантеса и Геккерена по русским законам нельзя, что ни дипломаты, ни знатные иностранцы не могут быть судимы на Руси. Тогда Лермонтов прервал его, крикнув: „Если над ними нет закона и суда земного, если они палачи гения, так есть Божий суд“. Эта мысль вошла потом почти дословно в последние 16 строк стихотворения.
Запальчивость поэта вызвала смех со стороны Столыпина, который тут же заметил, что у „Мишеля слишком раздражены нервы“. Но поэт уже был в полной ярости, он не слушал своего светского собеседника и, схватив лист бумаги, да сердито поглядывая на Столыпина, что-то быстро чертил по нему, ломая карандаши, по обыкновению, один за другим. Увидав это, Столыпин полушепотом и улыбаясь заметил: „La poesie enfante (детская поэзия (фр.))“! Наконец раздраженный поэт напустился на собеседника, назвал его врагом Пушкина и, осыпав упреками, кончил тем, что закричал, чтобы он сию же минуту убирался, иначе он за себя не отвечает. Столыпин вышел со словами: „Mais il est fou a lier (да он совсем спятил (фр.))“. Четверть часа спустя Лермонтов, переломавший с полдюжины карандашей, прочел Юрьеву заключительные 16 строк своего стихотворения, дышащих силой и энергией негодования:
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!..
В негодовании на всех защитников Дантеса и противников Пушкина, Лермонтов особенно язвил Столыпина, прадед которого происходил далеко не от знатных предков и обогатился на винных откупах, следовательно не совсем безупречными средствами, хотя и пользовался репутацией высоко честного человека. Но тогда, да и позже, воззрения были своеобразны, и еще Гоголь дерзнул, в лице откупщика Муразова (во второй части „Мертвых душ“) выставить идеал честности и правдивости. Пылкий поэт живо вспомнил принижение отца его родом Столыпиных, отца, принадлежавшего к древнейшим, хоть и захудалым родам Европы. Поэту, с детства страдавшему от явной несправедливости этой, были особенно ощутительны преследования Пушкина со стороны выскочек аристократизма, „жадною толпою стоявших у трона“. В гневных стихах Лермонтов облегчил наболевшую душу свою от собственного горя, от боли за павшего русского поэта, которому он подражал в детстве, восторженно прислушиваясь к чудным песням, перед которым преклонялся, до которого, полный уважения и понимания, едва еще решался поднять юношеский взор.
Известность стихов Лермонтова на смерть великого поэта быстро разрослась; в то время многие почтили память усопшего стихами на кончину его, но ни в одном не звучало столько силы, таланта, любви и негодования, ни одно стихотворение так полно не выражало чувств всей России за исключением небольшого круга людей.
Святослав Афанасьевич Раевский, проживавший тогда у Лермонтова, возвратившись домой, нашел вновь сочиненные 16 стихов. Он пришел в восторг и, радуясь быстрой славе, приобретенной 22-летним поэтом, стал распространять и эти сильные стихи. Правда, ему, как и Лермонтову, приходило в голову, что за эти 16 строк можно пострадать, что им можно легко придать весьма опасное толкование, но молодые люди утешали себя тем, что государь осыпал милостями семейство Пушкина, следовательно, дорожил поэтом, из чего, как казалось им, вытекало само собой, что можно бранить врагов поэта. Расточаемые 22-летнему поэту похвалы льстили и ему самому и другу его; наконец их успокаивала мысль, что все распространяемые и переписываемые экземпляры носят подпись „Лермонтов“, и что „высшая цензура давно бы остановила их распространение, если б считала это нужным“.
Но молодые люди не сообразили того, что со стихами происходило недоразумение. Ходило по рукам две редакции: одна, снабженная 16 заключительными стихами, а другая — нет. Вот почему ни тогдашний начальник III отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии Мордвинов, ни граф Бенкендорф, которому Мордвинов доложил о стихах, ничего предосудительного в них не нашли. Но вот на многолюдном рауте, если не ошибаемся, у графини Ферзен, А. М. Хитрова, разносчица всевозможных сенсационных вестей, обратилась к графу Бенкендорфу со злобным вопросом: „А вы читали, граф, новые стихи на всех нас, в которых la creme de la noblesse (сливки общества (фр.)) отделывается на чем свет стоит молодым гусаром Лермонтовым?“ Она пояснила, как стихи, начинающиеся словами. „А вы, надменные потомки“ и пр., составляют оскорбление всей русской аристократии и довела графа до того, что он увидал необходимость разузнать дело ближе. Тогда-то раскрылось, что ходили по рукам два списка. Граф Бенкендорф знал и уважал бабушку Лермонтова Арсеньеву, бывал у нее, ему была известна любовь ее к внуку, и он искренно желал дать делу благоприятный оборот. Говорили, что, когда граф явился к императору, чтобы доложить о стихах в самом успокоительном смысле, государь уже был предупрежден, получив по городской почте экземпляр стихов с надписью: „Воззвание к революции“. Подозрение тогда же пало на г-жу Хитрову.
Недаром еще в то же утро граф Бенкендорф заметил Л.В. Дубельту, говоря о слышанном на вечере, что „если Анна Михайловна (Хитрова) знает о стихах, то не остается ничего больше делать, как доложить о них государю“.
Вследствие больших связей бабушки Лермонтова Арсеньевой, поэт пользовался большими льготами. Он, как уже мы говорили, почти не жил в Царском Селе, где был расположен его полк, а проживал у бабушки в Петербурге. Это обстоятельство усугубляло вину Лермонтова. Так как он формального отпуска не получал, то непребывание его в месте стоянки полка считалось „самовольной отлучкой“. Начальник штаба Веймар, посланный в Царское Село осмотреть там бумаги поэта, нашел квартиру нетопленой, ящики стола и комодов пустыми. Далее, отсутствие Лермонтова прикрыли внезапно болезнью его, приключившейся при посещении внуком престарелой бабки, и ограничились затем только выговором ближайшему виновнику недосмотра полковнику Саломирскому (приказ по отдельному гвардейскому корпусу от 28 февраля 1837 года, за N 33). Болезнь Лермонтова делала, однако, необходимым разъяснение, кем было распространено стихотворение. Главным виновником оказался С.А. Раевский. Он решился взять на себя добрую часть вины.
21 февраля Раевский был посажен под арест по распоряжению графа Петра Андреевича Клейнмихеля, Лермонтов же подвергнут домашнему аресту. Того же дня с Раевского было снято показание. Отлично сознавая важность того, чтобы показание Лермонтова не разнилось с его показанием, он черновую, писанную карандашом, положил в пакет, адресовав его на имя крепостного человека Михаила Юрьевича, искренно преданного своему барину. Адрес на пакете этом гласит:
Против 3 Адмиралтейской части, в доме княгини Шаховской.
Андрею Иванову.
К черновой приложена записка: „Андрей Иванович! Передай тихонько эту записку и бумаги Мишелю. Я подал записку министру. Надобно, чтобы он отвечал согласно с ней, и тогда дело кончится ничем. А если он станет говорить иначе, то может быть хуже. Если сам не сможешь завтра же по утру передать, то через Афанасия Алексеевича. И потом непременно сжечь ее“.
Афанасий Алексеевич Столыпин был особенно любим и почитаем Лермонтовым, да и сам он был из немногих людей, привязанных к Михаилу Юрьевичу. Доставить пакет этот Раевский препоручил одному из сторожей. Пакет был перехвачен и немало усугублял виновность Раевского перед судьями.
Спрошенный на» дому Лермонтов дал следующее показание:
Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых принесли ее и ко мне, обезображенную разными прибавлениями; одни, приверженцы нашего лучшего поэта, рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками, он долго был преследуем и, наконец, принужден сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурен собой — они говорили также, что Пушкин негодный человек, и прочее... Не имея, может быть, возможности защищать нравственную сторону его характера, никто не отвечал на эти последние обвинения.
Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукой Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; — и врожденное чувство в душе неопытной защищать всякого невинно осуждаемого зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезненно раздраженных нервов. Когда я стал спрашивать, на каких основаниях так громко они восстают против убитого, — мне отвечали, вероятно, чтоб придать себе более весу, что весь высший круг общества такого же мнения. — Я удивился — надо мной смеялись. Наконец после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер: вместе с этим известием пришло другое — утешительное для сердца русского: Государь Император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества, увеличила первого в моем воображении и очернила еще более несправедливость последнего. Я был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства Императора, Богом данного защитника всем угнетенным; но тем не менее я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства, принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, — некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные невыгодные для него слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счет выражения вовсе не для них назначенные. Этот опыт был первый и последний в этом роде, вредном (как и прежде мыслил и ныне мыслю) для других еще более, чем для себя. Но если мне нет оправданья, то молодость и пылкость послужат хотя объяснением, ибо в эту минуту страсть была сильнее холодного рассудка. Прежде я писал разные мелочи, быть может, еще хранящиеся у некоторых моих знакомых. Одна восточная поветь, под названием «Хаджи-Абрек», была мной помещена в Библиотеке для чтения; а драма «Маскарад», в стихах, отданная мною на театр, не могла быть представлена по причине (как мне сказали) слишком резких страстей и характеров и также потому, что в ней добродетель недостаточно награждена.
Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина (что, к несчатию, я сделал слишком скоро), то один мой хороший приятель Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения, и по необдуманности, не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их, как новость, другому — и таким образом они разошлись. Я еще не выезжал, и потому не мог вскоре узнать впечатления, произведенного ими, не мог вовремя их возвратить назад и сжечь. Сам я их никому больше не давал, но отрекаться от них, хотя постиг свою необдуманность, я не мог: правда всегда была моей святыней, — и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твердостью прибегаю к ней, как единственной защитнице благородного человека перед лицом Царя и лицом Божиим.
Корнет Лейб-гвардии Гусарского полка, Михаил Лермонтов.
Уже через три дня после допроса, сделанного Лермонтову дома, а затем ареста на гауптвахте, участь его была решена. 25 февраля последовало Высочайшее повеление, а 27 вышел приказ, по которому лейб-гвардии гусарского полка корнет Лермонтов переводился тем же чином в Нижегородский драгунский полк (на Кавказе). Раевский же, по выдержании на гауптвахтах один месяц, высылался в Олонецкую губернию на службу по усмотрению тамошнего губернатора.
Друг и товарищ Лермонтова поплатился больше самого поэта. Он из ссылки был возвращен позднее, и Михаил Юрьевич крепко скорбел за Святослава Афанасьевича. Дело в том, что Лермонтова не столько обвиняли за сочинение стихов, сколько за их распространение, и добивались того, через кого были пущены они в публику. Допрашивал Лермонтова граф Клейнмихель, от имени государя. Он обещал, между прочим, что если Лермонтов назовет виновника распространения, то избегнет наказания быть разжалованным в солдаты, тогда как названное им лицо не подвергнется наказанию. Назвав Раевского, Лермонтов еще не подозревал, что тем губит его, но, выпущенный из-под ареста, услышав о том, что друг его сидит на гауптвахте Петропавловской крепости, он пришел в отчаяние. До нас дошло несколько писем Лермонтова к Раевскому из того времени.
Позднее дело объяснилось. Оказалось, что участие Раевского было известно до признания Лермонтова, и даже допрос с Раевского снят днем раньше, чем допрос с Лермонтова. Однако поэт долго не мог простить себе, что в показании своем заявил, будто никому, кроме Раевского, не показывал стихов, и что Раевский, вероятно, по необдуманности показал их другому, и таким образом они распространились. Еще в июне 1838 года, возвращенный с Кавказа и вновь определенный в лейб-гвардии гусарский полк, Лермонтов пишет в Петрозаводск все еще томящемуся там Раевскому о том, что повергло его в несчастье. Очевидно, услужливые люди пытались вызвать между друзьями вражду или хоть недоразумение, и поэт с негодованием отвергает наветы. Когда Раевский в декабре 1838 года получил наконец прощение и вернулся из ссылки в Петербург, где жили его мать и сестра, уже через несколько часов по приезду вбежал в комнату Лермонтов и бросился на шею Святославу Афанасьевичу. «Я помню, — рассказывает сестра Раевского г-жа Соловцова, — как Михаил Юрьевич целовал брата, гладил его и все приговаривал: „Прости меня, прости меня, милый!“ — Я была ребенком и не понимала, что это значило; но как теперь вижу растроганное лицо Лермонтова и больше, полные слез, глаза. Брат был тоже растроган до слез и успокаивал друга».
О друге своем С.А. Раевский сохранил самое теплое воспоминание; он до юнца дней своих был горячим защитником и ценителем Михаила Юрьевича как поэта и человека, и ему-то мы обязаны сохранением многих материалов, касающихся жизни и творчества поэта.
Итак, согласно высочайшему приказу, поэт весной 1837 года должен был покинуть Петербург и ехать в Казань. Он насильственно был вырван из сфер весьма разнообразных, где жизнь его текла нервно и беспокойно. Он метался, и метание это и волнения отражались на творчестве. Тревожному поэту Кавказ вновь открывал свои объятия. Там открывался для ребенка живой источник вдохновения, теперь мужающий юноша найдет в нем успокоение, упорядочение мысли, подходящие условия для созревания таланта.
ГЛАВА ХIII М.Ю. Лермонтов на Кавказе в 1837 году
Высылка из Петербурга. — Тамань. — Экспедиция на восточном берегу Черного моря. — Генерал Вельяминов. — Жизнь в действующем отряде. — Стихотворение «Бородино» и «Песня про царя Ивана Васильевича Грозного». — Странствование по Кавказу. — Приезд государя и конец экспедиции. — Сюжеты и типы некоторых произведений, взятые из кавказской природы и жизни. — Доктор Майер и декабристы. — Отъезд на родину.
Приказ о переводе Лермонтова корнетом в Нижегородский драгунский полк состоялся 26 февраля 1837 года. Но молодому человеку, в угоду бабушке, было разрешено продлить срок отъезда на несколько дней. Старушка спешила воспользоваться льготой и ни на час не отпускала от себя внука. Наконец, однако же пришлось благословить Мишеля на дальний путь на Кавказ «за лаврами», как выражался сам ссылаемый.
Лермонтов ехал на восточный берег Черного моря, где должны были открыться усиленные военные действия против горцев под начальством генерала Вельяминова. В то время полагалось нужным совершенно отрезать горцев от Черного моря, и для этого хотели продлить еще ранее построенную линию береговых укреплений от Геленджика до устья реки Чуэпсина (Вулана). Получить разрешение на участие в экспедициях было нетрудно, особенно для гвардейских офицеров, ехавших на Кавказ «за лаврами», или людей, сосланных туда за провинности. Последним, особенно когда вина их не затрагивала чести, кавказское начальство охотно давало случай вновь выслужиться или заслужить облегчение участи. Так поступали с разжалованными в солдаты декабристами и другими лицами. Им нередко давали важные поручения и назначения, несмотря на звание рядового.
В эту поездку, направляясь на черноморский берег Кавказа, Лермонтов должен был остановиться в Тамани в ожидании почтового судна, которое перевезло бы его в Геленджик. Тут поэт испытал странного рода столкновение с казачкой Царицихой, принявшей его за тайного соглядатая, желавшего накрыть контрабандистов, с которыми она имела сношения. Эпизод этот послужил поэту темой для повести «Тамань». В 1879 году описываемая в этой повести хата еще была цела, она принадлежала казаку Миснику и стояла невдалеке от нынешней пристани над обрывом.
Лермонтов прибыл в Геленджик около 21 апреля и поступил в распоряжение начальника 1 отделения черноморской береговой линии артиллерийского генерал-майора Штейбена, к которому особенно расположен был Вельяминов, «вообще не жаловавший генералов». Под начальством этого лица Лермонтов впервые познакомился с боевой жизнью и услышал свист вражеских пуль среди постоянных перестрелок при конвоировании транспортов с разными запасами из Ольгинского тет-де-пона на Абинское укрепление. Тут отряд Штейбена присоединился к войскам генерала Вельяминова.
Вельяминов, начавший службу еще во время наполеоновских войн и участвовавший в Аустерлицком сражении, принадлежал к кружку, из которого вышло несколько заметных деятелей, между которыми был и Ермолов. На Кавказе Вельяминов был начальником славного генерала. Они были на «ты» и называли друг друга «Алешей». Вельяминов получил хорошее образование, а от природы одарен был замечательными умственными способностями. Нравственные и религиозные убеждения его были построены на теориях энциклопедистов, характер его был оригинальный и самобытный: он с властями держал себя самостоятельно. Как «командующий войсками Кавказской линии и Черноморий» с ближайшим начальником своим бароном Розеном не ладил. Строгость Вельяминова доходила до холодной жестокости. Подчиненные и войска боялись его, но имели к нему полное доверие. У горцев имя его звучало грозно. В аулах пелись о нем песни, называя его Кызыл Дженерал (то есть рыжий генерал).
Экспедиция 1837 года была предпринята для постройки новых крепостей на черноморской линии. Постройка этих фортов началась в 1833 году. Основанием кордонной линии было Ольгинское укрепление, крайней точкой — Геленджик. Затем каждый год Вельяминов предпринимал походы для ознакомления с краем, сожжения аулов и воздвижения новых крепостей. Экспедиции 1837 года должна была быть обширнее предыдущих. Отряду назначено было действовать преимущественно на южной стороне хребта, к юго-востоку от Геленджика, целью действия было занятие устьев двух рек: Пшады и Вулана (Чуапсина) и построение укреплений в крае, куда еще не проникали русские войска.
В состав действующего отряда назначены были Тенгинский и Навагинский полки в полном составе и два батальона Кабардинского, две роты саперов, четыре пеших черноморских казачих полка, несколько конных сотен линейного войска и три батареи 1-й артиллерийской бригады. Тут же находилось много офицеров из гвардии и армейских частей, прикомандированных для участия в военных действиях отряда. Офицеров, приезжавших из войск расположенных в России, поражали в кавказской армии самостоятельность ротных и батальонных командиров, разумная сметливость и незадерганность солдат; унтер-офицеры были вообще очень хорошие и люди заслуженные; в это звание производили не за наружность и ловкость во фронте. Вообще в войсках видны были остатки преданий суворовского времени. Между офицерами встречалось немало кутил, но старшие берегли молодежь и честь полка. Вооружение, в особенности пехоты, было плохое. Старые кремневые ружья и на сто шагов стреляли неверно, дела решались рукопашным боем, штыком, и вообще выработалось презрение к огнестрельному оружию. Понятно, что этот порядок вещей и военная служба на Кавказе должны были прийтись по вкусу Лермонтову, ненавидевшему мелкие стеснения фрунтовой службы, испытанной им в Петербурге. Порядок и жизнь кавказская приходились по нутру этой свободолюбивой натуре, и, естественно, что, вернувшись в столицу, он уже 1838 году стремится бежать от службы в гвардейском полку и просится обратно на Кавказ, но его не пускают.
Экспедиция была нелегкая.
«В Петербурге, — говорит очевидец, — глядели на дела своеобразно и там не подозревали, что войска имели дела с полумиллионным горным населением, никогда не знавшим над собой власти, храбрым, воинственным, которое в своих горных, заросших лесом трущобах на каждом шагу имеет сильные природные крепости. Там еще думали, что горцы не более как возмутившиеся русские подданные, уступленные России их законным повелителем, султаном, по Адрианопольскому трактату». 9 мая отряд тронулся под начальством генерала Вельяминова. Горцы знали о движении русских войск и были в большом сборе. Всюду, где местность представляла удобство прикрытия, войска испытывали нападение засевших за кустами и камнями горцев. Шла постоянная перестрелка, перемежавшаяся дикими криками горцев и громким «ура»! Трофеями дня были несколько трупов горцев, у которых отрубили головы и затем завернули и зашили в холст. За каждую голову Вельяминов платил по червонцу и черепа отправлял в Академию наук. Поэтому за каждого убитого горца шла упорная драка, стоявшая порой много жизней с той и другой стороны. У горцев образовался обычай, отправляясь в военное предприятие, давать друзьям и союзникам клятвенное обещание привозить обратно мертвых, или, если то окажется невозможным, отрубать голову убитого и привозить ее семейству; не сделавший этого принимал на себя обязательство всю жизнь содержать на свой счет вдову и детей павшего товарища.
Первые же сутки обошлись недешево: было убито и ранено 50 человек, в числе которых были офицеры и полковой командир Тенгинского полка Кашутин. Отряд двигался с возможными предосторожностями — живой крепостью, имевшей вид длинного четырехугольника. Авангард и арьергард двигались по ущелью или долине, а боковые прикрытия — по горам на таком расстоянии, чтобы пули горцев не могли бить в колонны, где были остальные войска и обоз. Дороги были плохие, местность в горах покрыта лесом. Чтобы держать боковые прикрытия на своих местах и чтобы цепи стрелков не разрывались в закрытой и пересеченной местности, их часто окликали сигнальными рожками. Этим способом, при условленных заранее сигналах, передавались все приказания при движениях. Самая трудная роль доставалась обыкновенно арьергарду, а самая легкая — авангарду, где редко бывала серьезная перестрелка. Случалось, что отряд растягивался на несколько верст, иногда пять и более. Тогда боковые прикрытия усиливались. Вельяминов зорко следил за всеми, ничего не оставляя без внимания. Каждый солдат был уверен, что старый генерал его видит.
Вечером перед ночлегом тщательно осматривались аванпосты и цепи. Лагерь становился обыкновенно в том же порядке — длинным четырехугольником. Зажигались большие костры, которые указывали место расположения войск. Если где потухал костер, Вельяминов сердился и посылал начальникам выговоры в весьма резких выражениях.
При самом начале движения пятеро горских старшин приехали к аванпостам для переговоров с Вельяминовым. Это были пять стариков очень почтенной наружности, уполномоченные от горских племен Они явились хорошо вооруженными, но без всякой свиты. Вельяминов принял их с некоторой торжественностью, окруженный всем своим штабом. Он был при шашке и из предосторожности привесил кинжал. Не раз бывали примеры, что фанатики-горцы бросались на врагов своих во время переговоров. Депутаты старались убедить генерала, что султан никогда не имел права уступать их земли России, ибо он никогда не владел этою землей.
Они сообщали, что весь народ единодушно положил драться с русскими не на жизнь, а на смерть, пока не выгонят русских со своей земли. Они хвастались своим могуществом и искусством в горной войне, храбростью сыновей своих, меткостью стрельбы их. Речь свою старики кончили предложением русским вернуться за Кубань и впредь жить с ними в добром соседстве. На длинную речь депутатов, принадлежавших к высшей черкесской аристократии, Вельяминов отвечал коротко, объясняя, что он идет туда, куда велел ему белый царь, и что если ему будут сопротивляться, то сами ответственны за те бедствия, которые изведают. Он заметил, что если наши воины и стреляют хуже, то зато на каждый выстрел врагов ответят сотней пуль. Тем конференция и кончилась.
Оказалось, что скопище горцев было огромное, оно доходило до 10 тысяч конных и пеших. Лазутчики уведомили, что все поклялись драться до последней капли крови, а за тайные сношения с русскими назначена смертная казнь. Несколько дней биавуачные огни горцев видны были на большое пространство. Численность их увеличивалась. Они ждали движения русского отряда, чтобы удобнее напасть на него. Старый Вельяминов не трогался из лагеря, огражденного засекой. «Подождем, — говорил он, — у них генерал-интендант неисправный. Когда они поедят свое пшено и чужих баранов, сами разойдутся». Так оно действительно и случилось, голод вынудил большинство удалиться. И только малая часть вела перестрелку с нашественниками.
Русские войска двинулись по краю, в которой впервые вступили. По обеим сторонам долины разбросаны были аулы. Вельяминов строжайше запретил жечь и грабить их. Все они оставлены были жителями.
Гребень Кавказского хребта образует здесь глубокое седло. Трудно вообразить себе что-нибудь живописнее вида, который открывается с перевала. Хребет в этом месте едва ли имеет более 5 тысяч футов над поверхностью моря; южный его склон крут и изрезан глубокими балками, покрытыми лесами; впереди, «как огромное воронье крыло», лежало Черное море с горизонтом без пределов. Роскошная растительность иногда доходила до самого берега, далеко простирая свои ветви над зыбкой влагой.
У Черного моря чинара стоит молодая...
вспоминал потом прибрежную картину поэт наш,
По небу раскинула ветви она на просторе,
И корни ее умывает холодное море.
По мере движения отряда край делался более гористым и диким. Горцы наседали на боковые прикрытия и особенно на арьергард. 23 мая у горного перевала Вардобуй перестрелка не унималась. Начальник Лермонтова генерал Штейбен получил тяжкие раны, от которых и умер. 24-го по реке Дуабе, а 25-го на реке Ишад были стычки, особенно во время фуражировки, сопряженной с опасностями. 27-го мая, дойдя до устья реки Ишад, отряд остановился, и Вельяминов приступил к разбивке укрепления. Скука неподвижной жизни разнообразилась фуражировками и посылкой отрядов для рубки леса. При отряде было до 2 тысяч лошадей, которые требовали много сена. Привозимые из Тамани прессованные запасы его далеко не удовлетворяли нужд. По мере выкашивания травы, за сеном приходилось ходить все далее и далее по долине Ишада и его притоков. Такие движения делались в промежутке двух-трех дней, под прикрытием 4 или 5 батальонов, с 8 и 10 орудиями и сотней конных казаков. Горцы всегда знали об этом вперед, и потому никогда такое движение не обходилось без боя, более или менее упорного.
Стоянка во время постройки укрепления на Ишаде, возводимого из сырого кирпича и леса, длилась более месяца. Многие офицеры коротали время кутежами и картежной игрой. Она была сильно развита и поддерживалась особенно теми из прикомандированных к отряду офицеров, которые были побогаче. Но были люди, не принимавшие участие в этих развлечениях, а работавшие умственно и читавшие серьезные книги, которые можно было добыть и в этом удаленном уголке среди лагерной и бивуачной жизни. Здесь находились лица весьма образованные и интересные, не последними среди них были и декабристы, которых в это время присылали на Кавказ рядовыми после пребывания на сибирской каторге или на поселениях. Вельяминов относился к декабристам внимательно и не делал никакого различия между ними и офицерами. Многие бывали у него в солдатских шинелях. В Ставрополе и в деревнях они носили гражданскую или черкесскую одежду, и никто не находил этого неправильным. «Вообще, — говорит генерал Филипсон, — кавказские войска имели очень своебразное и отчасти смутное понятие о форме».
Лермонтов со всей страстностью натуры бросился испытывать волнения боевой жизни. Его интересовали кавказский солдат, казак и горец, привлекала опасность. Он здесь находил материалы для своих произведений. Надо полагать, что в это время было им написано кое-что, из чего многое пропало, потому что Лермонтов вообще не очень дорожил набросанными где попало стихами своими, а во-вторых, как замечает графиня Ростопчина, фельдъегеря, через которых поэт посылал свои наброски, часто теряли их. Военная боевая жизнь, вдохновив поэта, кажется, побудила его вновь переделать стихотворение «Бородино», которое и было послано в Петербург и напечатано в 1837 году, в VI томе «Современника». Весьма может статься, что поэт в кавказских, проникнутых «суворовским» духом войсках и подслушал разговор старого солдата, очевидца бородинской битвы, с рекрутом и, по обычаю своему, все, что писал, брать из жизни, облек свое стихотворение в форму диалога между стариком-солдатом и рекрутом. Здесь же среди походной жизни Лермонтов окончательно обработал «Песню о Калашникове» и выслал ее А.А. Краевскому, издававшему «Литературные прибавления к Русскому Инвалиду». Когда стихотворение обыкновенным порядком отправлено было в цензуру, то цензор издания нашел совершенно невозможным делом напечатать стихотворение человека, только что сосланного на Кавказ за свой либерализм. Краевский обратился к Жуковскому, который был в восторге от стихотворения и, находя, что его непременно надо напечатать, дал Краевскому письмо к министру народного просвещения, в ведении которого находилась тогда цензура. Граф Уваров, гонитель Пушкина, оказался на этот раз добрее к преемнику его таланта и славы. Найдя, что цензор был прав в своих опасениях, он все-таки разрешил печатание. Имени поэта он, однако, выставить не позволил, и «песня» вышла с подписью: — в.
Однако Лермонтов попал в экспедицию поздно. Ему пришлось из Геленджика ехать в Грузию, где стоял Нижегородский драгунский полк. Что делал Михаил Юрьевич на Кавказе в служебном отношении сказать трудно. Бароном Розеном он был причислен к эскадрону драгун, который должен был войти в отряд Вельяминова и находиться на берегу Черного моря в Оксале, куда ждали государя.
Раевскому поэт пишет, что странствовал много:
С тех пор, как выехал из России, я находился в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил линию всю вдоль от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами, ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чуреки, пил кахетинское...
Его странствия обошлись не без приключений. Не раз приходилось отстреливаться. Однажды он чуть не попал в руки шайке лезгин. По большой части он ездил верхом; но случалось и пешком подниматься на высоты или бродить с карандашом и даже с мольбертом, снимая виды.
Я лазил, — пишет Михаил Юрьевич, — на снеговую гору (Крестовая), на самый верх, что не совсем легко. Оттуда видна половина Грузии, как на блюдечке, и, право, я не берусь объяснить или описать этого чувства; для меня горный воздух — бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит, ничего не надо в эту минуту.
Насколько участвовал Лермонтов в экспедиции Вельяминова, сказать трудно. Можно думать, он отлучался из нее, что легко дозволяли офицерам для отдыха или лечения. Просматривая военные действия экспедиции 1837 года, видно, что они были главным образом предприняты для постройки укреплений. Так, отряд с 29 мая по 11 июля занимался возведением Новотроицкого укрепления, а потом, после трехдневного похода, с 4 июля по 31-е возводили укрепление Михайловское. Мы имеем письмо Лермонтова из Пятигорска от 18 июля, следовательно, он в это время не был в отряде. Поэтому приходится относиться с некоторым недоверием к послужному списку Михаила Юрьевича, в котором говорится, что поэт был в постоянных стычках и делах с неприятелем от 26 мая и до 29 августа.
В начале сентября войска возвратились в Геленджик, куда ожидали приезда императора Николая Павловича. Государь приехал 22 сентября со свитой на двух пароходах во время бури. С государем был наследник престола Александр Николаевич, граф Орлов, Бенкендорф и другие. Несмотря на то, что свирепствовавшая буря привела лагерь в страшный беспорядок и мешала общей стройности движений, Государь остался доволен войсками, был милостив и раздавал награды. Граф Бенкендорф, помня просьбы бабушки поэта Арсеньевой и желая сделать ей угодное, воспользовался случаем этим и ходатайствовал перед государем за Лермонтова. Действительно, приказом, данным государем в Тифлисе в 1837 году от 11 октября, Лермонтов переводился в лейб-гвардии Гродненский полк, стоявший в Новгороде.
В конце сентября отряд Вельяминова вернулся домой. Части войск были распущены на зимние квартиры, осенняя экспедиция была отменена. Весьма возможно, что теперь Лермонтов вновь принимается за странствования свои по Кавказу или совершает те, о которых говорено выше. По крайней мере, пишет он о них Раевскому в конце октября из Пятигорска после месячного лечения от приобретенного во время ночевок на открытом воздухе сильного ревматизма: «Простудившись дорогой, я приехал на воды весь в ревматизмах; меня на руках вынесли люди из повозки, я не мог ходить; в месяц меня воды совсем поправили; я никогда не был так здоров».
Михаил Юрьевич до отъезда в Россию побывал в местах, которые видел в детстве: так он погостил в Шелкозаводске, имении, принадлежавшем Акиму Акимовичу Хастатову, сыну родной сестры бабушки Арсеньевой, Екатерины Алексеевны. Хастатов этот был известный всему Кавказу храбрец, похождения его переходили из уст в уста. Это был удалец, достойный сын мужественной матери, рассказы которой так сильно возбуждали воинственный дух маленького Лермонтова. Случаи из жизни Акима Акимовича и теперь поражали Михаила Юрьевича, они послужили ему материалом, которым он воспользовался немного позднее. В основании рассказа «Бэла» лежит происшествие, бывшее с Хастатовым, у которого действительно жила татарка этого имени. Точно также «Фаталист» списан с происшествия, бывшего с Хастатовым в станице Червленой.
Старая Военногрузинская дорога своими красотами и целой вереницей легенд особенно поразила поэта. Легенды эти были ему известны уже с детства, теперь они возобновились в его памяти, вставали в фантазии его, укрепляясь в памяти вместе с то могучими, то роскошными картинками кавказской природы. Вот тут-то зародилась в Михаиле Юрьевиче мысль перенести место действия любимой его поэмы «Демон» на Кавказ. До сей поры оно было в Испании.
В Ставрополе Лермонтов познакомился с кружком декабристов, находившихся в отличных отношениях с доктором Н.В. Майером. Майер был замечательный человек, группировавший около себя лучших людей и имевший на многих самое благотворное влияние. Зимой Майер проживал в Ставрополе, а летом на минеральных водах. Он сделался очень известным практическим врачом и особенно на водах имел огромную и лучшую практику. В общественных удовольствиях он не участвовал, но можно было быть уверенным, что всегда встретишь его в кругу людей образованных и порядочных. Вместе с тем он был и человеком светским. Во всяком обществе его нельзя было не заметить. Ум и огромная начитанность вместе с каким-то аристократизмом образа мыслей и манер невольно привлекали к нему. Он прекрасно владел русским, французским и немецким языками и, когда был в духе, говорил остроумно, с живостью и душевною теплотой. Майер имел успех у женщин и этим, конечно, был обязан не физическим своим достоинствам. Небольшого роста, с угловатой головой, на которой волосы строго под гребенку, с чертами лица неправильными, худощавый и хромой — у него одна нога короче другой — Майер нисколько не был похож на тип гостиного ловеласа, но в его добрых и светлых глазах было столько симпатичного, в его разговоре было столько ума и души, что становится понятным сильное и глубокое чувство, которое он внушал к себе некоторым замечательным женщинам. Характер его был неровный и вспыльчивый; нервная раздражительность и какой-то саркастический оттенок его разговора навлекали ему иногда неприятности, но не лишили его ни одного из близких друзей, которые больше всего ценили его искренность и честное прямодушие. Преданность друзьям однажды чуть не погубила его. В третий год бытности на Кавказе он очень сблизился с А. Бестужевым (Марлинским) и С. Палицыным — декабристами, которые из каторжной работы были присланы на Кавказ служить рядовыми. Полевой прислал Бестужеву белую пуховую шляпу, которая тогда в Западной Европе служила признаком карбонара. Донос о таком важном событии обратил на себя особенное внимание занимавшего должность губернаторского жандарма штаб-офицера. При обыске квартиры, в которой жили Майер, Бестужев и Палицын, шляпа была найдена в печи. Майер объявил, что она принадлежала ему, основательно соображая, что в противном случае, кто-нибудь из его товарищей мог отравиться обратно в Сибирь. За эту дружескую услугу, по распоряжению высшего начальства, Майера выдержали полгода под арестом в Темнелесской крепости. Но генерал Вельяминов отнесся к этому случаю совершенно равнодушно и сохранил к Майеру прежнее свое расположение.
С этого доктора Майера Лермонтов списал в повести своей «Княжна Мэри» доктора Вернера, с которым Печорин тоже знакомится в С, то есть Ставрополе.
О влиянии, которое Майер имел на окружавших его людей, можно судить по тому, что рассказывает о себе Григорий Филипсон, бывший попечитель Санкт-Петербургского округа, а в то время офицер генерального штаба, исправлявший должность оберквартирмейстера отряда: «Через Майера и у него я познакомился со многими декабристами, которых по разрядам присылали из Сибири рядовыми в войска Кавказского корпуса. Из них князь Валериан Михайлович Голицын жил в одном доме с Майером и был нашим постоянным собеседником. Это был человек замечательного ума и образования. Аристократ до мозга костей, он был бы либеральным вельможей, если бы судьба не забросила его в Сибирские рудники. Казалось бы, у него не могло быть резких противоречий с политическими и религиозными убеждениями Майера, но было наоборот. Оба одинаково любили парадоксы и одинаково горячо их отстаивали. Спорам не было конца, и нередко утренняя заря заставала нас за нерешенным вопросом. Эти разговоры и новый для меня взгляд на вещи заставил меня устыдиться моего невежества. В эту зиму и в следующую я много читал, и моими чтениями руководил Майер. Я живо помню это время. История человечества представилась мне совсем в другом виде. Давно известные факты совсем иначе осветились. Великие события и характеры английской и особенно французской революции приводили меня в восторженное состояние».
Можно себе представить, как такой человек и окружающие его люди должны были повлиять на 22-летнего юношу-поэта. Высланный из Петербурга, где он старался проникнуть в общество людей развитых, Лермонтов находит отборный круг их в горах Кавказа среди дивной, пробудившей его поэтический дар природы, среди более свободных условий жизни. От этой атмосферы нравственное состояние должно было очиститься. Условия должны были благотворно повлиять на впечатлительную душу, на большой и образованный, хоть и молодой еще ум Михаила Юрьевича. Его кругозор расширился, убеждения окрепли, смутное недовольство пошлостью общества, среди которого он находился в Петербурге и которым все-таки увлекался, стало для него теперь сознательным. Он стал шире понимать назначение писателя и, выходя из сферы личного, стремился глубже затронуть тему людей — продукт слабости и недостатков своего времени. Задуманные прежде произведения были им брошены или стали видоизменяться и вырабатываться в более глубокие и сознательные творения. Вот почему он пишет другу и соратнику своему Раевскому, что не может продолжать романа, который они сообща начали в Петербурге. Обстоятельства изменились. Это был неоконченный роман «Княгиня Литовская», в котором впервые смутно еще вырисовывается тип Печорина. Эта перемена в развитии Лермонтова и обусловливала то недовольство, которое он испытывал в петербургском обществе по возвращении в него с Кавказа, и то желание, которое руководит его стремлением вернуться туда обратно. Встреча с такими людьми, как Майер и его друзья-декабристы, должна была вызвать сравнение прежнего поколения с тем, что окружало его теперь, представляя «лучшее общество» и породить «Думу» — единственное лирическое произведение, написанное поэтом в 1838 году по возвращении с Кавказа. Начинается оно мрачными словами: «Печально я гляжу на наше поколенье» и также мрачно оканчивается. Кавказ и люди, с которыми встретился на нем поэт, были звеном, связавшим его с теми элементами, среди которых жил и слагался в молодые годы ум великого Пушкина, столь страстно почитаемого Михаилом Юрьевичем. Ему наконец пришлось столкнуться с теми серьезными людьми, которых так недоставало ему в трудную и пустынную эпоху, в которую приходилось развиваться даровитому юноше.
Полный смутных чувств уезжает Михаил Юрьевич с Кавказа. «Скучно ехать в новый полк, — пишет он Раевскому, — я совсем отвык от фронта и серьезно думаю выйти в отставку». У него составляются планы ехать на Восток: в Персию, в Мекку или проситься в Хиву, куда снаряжалась экспедиция Перовского.
Но и Москва манила к себе поэта. Пребывание на Кавказе, вновь сблизив его с идеалами юности, в эпоху московской жизни, воскресило перед ним с новой силой образ дорогой женщины, любовь к которой он сохранил до ранней могилы своей. Она его вдохновляла и оберегала. Как-то он с ней встретится? Такая ли она, какой представлялась ему, обновленному изгнанием?
Творя молитву при виде Казбека на рубеже перевала за Кавказкие горы, поэт говорит:
Молю, чтобы буря не застала,
Гремя в наряде боевом,
В ущелье мрачного Дарьяла
Меня с измученным конем.
Но есть еще одно желанье...
Боюсь сказать... душа дрожит...
Что... если я со дня изгнанья
Совсем на родине забыт!
Найду ль там прежние объятья?
Старинный встречу ли привет?